Пикник парикмахеров
Шрифт:
Когда пришло время сбора урожая, они все куда-то исчезли. Я стояла голодная в мастерской деда и ждала, что дверь откроется и я получу заказ, но дед знал, что поставлено на карту: преданность и рассудок. Не можем мы стоять на коленях, мы и без того маленькие, говорил он. Так я провела очередную зиму, пришивая к тяжелым шинелям золотые пуговицы и полируя их до тех пор, пока в мастерской не становилось светло.
Лишь с наступлением весны дед настежь распахнул дверь мастерской, ветер сорвал фотографии со стен, и я поняла, что начался мятеж, что епископ лишил короля власти, а коммерсант продавал свои товары по низкой цене, потому что его супруга ужинала с дирижером и спала в постели поэта, который на восходе солнца сидел у окна и писал длинные речи для дипломата.
Дед срезал пуговицы с шинелей и вышел на улицу. Он был маленького роста, и его глаза медленно привыкали
Затем я принялась накрывать на стол к приходу короля, который переступил порог дедовой мастерской, опираясь на руку епископа, под гимны поэта, которые, точно мед, лениво текли из уст дипломата в такт руке дирижера. Коммерсант поставил на середину стола между двумя подсвечниками небрежно запакованную голову капитана. В суматохе они забыли закрыть ему глаза, и теперь он изумленно уставился на мерцающий свет, потому что уже принял свою смерть. Остальные расселись на стульях и набросились на еду. Епископ громко восхвалял мою рассудительность, а король — мои кошачьи глаза, но самое великое во мне — моя преданность, о чем с восторгом кричал дирижер, а коммерсант тем временем украдкой подсчитывал под столом срезанные золотые пуговицы.
Но когда они вознамерились пасть передо мной на колени, я ускользнула от скипетра епископа с одной стороны и от далеко вытянутой руки дирижера с другой. Ловко увернулась от тянущихся ко мне рук; не поймав меня, они больно ударились надо мной друг о друга. Голова капитана на столе качнулась и упала на колени удивленного поэта.
Обернувшись на пороге, я увидела, как они, положа руку на сердце, лезут в жилетные карманы, но мой дед так крепко пришил платочки, что им не удалось со мной попрощаться.
ЖИТЬЕ-БЫТЬЕ
Голова тяжелая, руки большие, ноги короткие, сказал отец, посадил меня в клетку и дружелюбно подмигнул сквозь решетку; я смотрел, как он, сидя за кухонным столом, клеит спичечные коробки, ведь у него на одну ногу меньше, чем у других, а левая рука болтается, словно сухая ветка на ветру. Пока мы ждали тех, кому хватает здоровья, чтобы большими ящиками выносить спичечные коробки из дома, он рассказывал мне о балаганах и ярмарках и бросал через решетку хлебные шарики, которые я на лету ловил губами. Он заставлял меня танцевать на задних ногах и тряс над головой блестящей морковкой, за которой я должен был подпрыгнуть, и я понимал, что он хочет сделать из меня ученого медведя, которому навешивают на спину рюкзак и гонят перед собой по миру. О, ты увидишь, людям это понравится, кричал мой отец и волчком крутился на своей ноге, так что левая рука вертелась, словно флюгер на крыше, о котором я знаю только по его рассказам. Если было настроение, он пел во время пляски. Голос у него красивый, зычный, и я слушал его, от восторга высунув язык, прилипнув взглядом к его губам, словно к кусочку марципана.
Вскоре мой нос уже далеко высовывался между прутьями решетки, и отец стал учить меня новым песням, в них пелось про странствия по горам и долам, вдоль речушек, текущих через деревни, где деревья на въезде стоят шпалерами, а на главной площади путника ждет колодец. Только про девушек мы ни за что не будем петь, пока шагаем по этому миру, — нравится это девушкам или нет. Я тянулся к отцу, чтобы лучше видеть, какие слова выговаривают его губы, и подхватывал песню хриплым от волнения голосом.
Вот я, а вон мой отец. Он ведет меня по свету на цепи своего одноногого странствия. Пахнет ветром и грозой, солнце сияет высоко в небе, и рюкзак на спине легок, словно сверточек ваты, — только голова на широком круглом воротнике тяжела как валун, который того и гляди скатится вниз. На этом валуне мы сидели и по совести делили то, что делят человек и медведь: лесные и полевые плоды и все, что можно мимоходом стащить из чужого сада. Нигде мы не задерживались слишком долго — ни в лесах, ни в крестьянских сараях. Мой отец волчком крутился на своей ноге и тряс над моей головой морковками, за которыми я прыгал, пока пот не начинал капать на воротник. Я ловил хлебные шарики, как мух в полете, я танцевал на задних лапах под отцовские песни и крепко держал голову руками, чтобы она не отскочила и не покатилась под ноги беззаботным зрителям.
Когда мы заканчивали представление, люди безучастно топтались на месте, словно понятия не имели, что нам причитается вознаграждение. Некоторые приглашали нас в трактиры, но кормежка была скудной
и скучной, ведь отец не пил и не подпевал девушкам, которые поджидали у ворот с горящими глазами и развевающимися юбками.Кто нас ищет, тот найдет нас там, где всегда можно найти человека и медведя — в берлоге, зарывшихся в листья и погрязших в грезах, для которых любая ночь коротка. Отец будит меня на рассвете, выскребает сонный песок у меня из глаз, промывает их холодной водой. День долог, путь далек, кричит он и навешивает мне на спину рюкзак. Я беру голову в руки и отправляюсь в путь. Вот иду я, а вон идет мой отец, нетерпение бежит за ним по пятам, но шаг его день ото дня все медленнее, а вдохи все короче…
По ночам я лежу рядом с ним под одеялом и словно жду, что его короткие вдохи и вовсе затихнут, но мой сон еще короче. Я знаю, что однажды не смогу больше удержать голову руками. Она стала такой большой, что уши торчат далеко за воротником. Глаза выпучиваются, а из носа постоянно течет, когда мы идем в город, где на площади в ожидании топчутся люди и хлопают, как только отец начинает крутиться на своей ноге.
И вот он я, с короткими ногами, текущим носом и больным взглядом, прыгающий за морковкой и хлебом, а так как мне вдруг показалось, что кто-то подставил мне подножку, я поднял руки, чтобы схватить морковку. Голова скатилась с плеч, камень — с сердца, прямо под ноги девушкам, толпившимся за спиной моего отца. Жадно ринулись они за ней и затеяли свару, наконец девушка, у которой оказались самые сильные руки, вырвалась из свалки, гордо унося в переднике свою добычу. Размахивая руками и спотыкаясь, я, высунув язык, сделал несколько шагов вперед — только воротник развевался; я не взглянул ни на толпу, которая медленно рассеивалась, ни на отца, который так и стоял посреди площади, словно узкий пьедестал деревенского памятничка.
Когда придут люди, чтобы упаковать спичечные коробки в ящики и унести прочь, я не буду сидеть в буфете рядом с кастрюлями и смотреть через полуоткрытую дверь, как они на двух ногах вступают в кухню и двумя руками поднимают и выносят ящики, словно это лишь наполненный стекловатой воздух. Они возвращаются с новыми, пустыми ящиками, которые держат, как официанты, высоко над головой и размашисто ставят возле кухонного стола. Они не потеют и не пахнут работой, только ветром и грозой. Прежде чем сунуть отцу в руку пачку денег, они с требовательным видом замрут посреди кухни, словно им причитается вознаграждение. Отец будет жадно вдыхать их запах и мечтать, чтобы они остались. Но он не пьет ни с одноногими, ни с двуногими, и зимняя спячка ему не суждена.
ЛЕТНИЕ САМОВОЛЬЦЫ
В ночь моего бегства за город я прокралась в ванную, встала перед большим зеркалом, завязала себе глаза и обрезала волосы так, что сама себя с трудом узнала. Первые петухи еще не прокричали, а я уже поднялась, сорочка, шляпа, передник — и на автобус. Зонтик от солнца я оставила — не хотела привлекать к себе внимание. К тому же деревья в саду нашего летнего домика выросли уже до неба.
Я до последней секунды задерживала дыхание и съела все до крошки — мать любила слушать, как ложки скребут по тарелкам. Тарелка, опустошенная лишь наполовину, возбуждает подозрение, так же как чемодан возле приоткрытой двери или до блеска начищенные туфли у порога. Да что же это такое, закричала бы мать, опять чемодан, опять сияющие туфли, опять нет аппетита и опять пустой взгляд за столом! Не говоря уже о ее возмущении при виде недочитанных книжек на подушке, пустых тетрадок в столе, настежь распахнутых ночью окон… не говоря уже о ее приподнятой руке, никогда не знавшей, на что замахнуться, полувоинственной, полумирной.
Мать неустанно готовила меня к жизни — с тех пор, как однажды утром мой отец сел в автобус, чтобы, как всегда, ехать на работу; но по дороге внезапно настало лето. Свежий ветерок дунул ему в затылок, сумка выпала из его рук и, падая, раскрылась. Документы и тетради разлетелись по улице, но прохожие собрали их и отнесли в ближайший Музей Труда и Несчастья, который наши соседи с тех пор охотно и бесплатно посещают по выходным.
Мать не теряла времени и раскладывала на моем письменном столе большие листы белой бумаги, словно накрывала праздничный стол, приговаривая: Почему, дорогой отец, ты нас оставил? Тарелка полупуста, дверь полуоткрыта, рука приподнята для удара — так уходить нельзя! Я исписывала эти листы сверху донизу, ведь мать любила слушать, как скребут перья во время письма. Но соседи ругались, что им мешают спать, неистово колотили в стену и говорили, будто мой отец, придя в Музей Труда и Несчастья, поднялся на смотровую башню и так залюбовался окрестностями, что сорвался вниз.