Пилон
Шрифт:
– Скорей! – крикнул полицейский. – Мы попробуем его задержать.
– В самолет, – приказал ей Шуман. В первый момент он подумал, что молодой полицейский пьян. Шуману видно было, как Лаверна, придерживая плащ, бежит длинным световым туннелем, созданным фарами обеих машин, лезет в аэроплан и исчезает в кабине; затем он повернулся и увидел мужчину, боровшегося с теми, кто его держал. Но он был безумен, а не пьян, он на время лишился рассудка; он рвался к Шуману, который видел в его лице не ярость и даже не похоть, а почти что такой же ужас и яростный протест против сиротства и разлуки, какой выражало лицо Лаверны, когда она цеплялась за стойку, скрепляющую крылья биплана, и оглядывалась на него.
– Я вам заплачу! – орал молодой полицейский. – Ей заплачу! Всем заплачу! Любые деньги! Дайте мне ее… всего один раз, и режьте меня, если хотите!
– Уматывай, говорят тебе! – одышливо крикнул ему полицейский постарше.
Шуман тоже побежал;
Было примерно полдесятого. Решив вначале, что надо сперва дойти до Гранльё-стрит с ее шумом и конфетти-целлулоидным дождем, затем добраться по ней до Сен-Жюль-авеню и так попасть обратно в редакцию, репортер тем не менее остался стоять. Потом наконец двинулся, но обратно, по темной поперечной улице, из которой полчаса назад вынырнуло их такси. Доводов в пользу такого решения у него было не больше, чем для возвращения на Гранльё-стрит; можно подумать, не кто иной, как сам суровый Наблюдатель, устроил все таким образом, что, когда репортер, дойдя, миновал двойную стеклянную дверь и за ним опять лязгнула дверь лифта, он, наклонившись, но на этот раз не за газетой, а взять часы, повернуть их циферблатом вверх и посмотреть время, невольно и непреднамеренно узрел лик последнего мирного моратория, предложенного ему в миг точного завершения цикла, когда прошедшие полные сутки с их необъяснимой и сходящей на нет яростью, проделав круг, вернулись к исходной точке и, обретя целостность, нерушимость и объективность, уже начали медленно исчезать, истаивать, как мокрый отпечаток поднятого с барной стойки стакана. Он-то сам размышлял не о времени, не о каком-либо заданном, определенном положении стрелок на циферблате; причин для этого у него было не больше, чем для выбора какого-либо из двух маршрутов, потому что до единственного мига из всего видимого ему будущего, когда его тело должно было совпасть со временем, с циферблатом, оставалось без малого двенадцать часов. Он даже не сразу обратил внимание на близящееся аккуратное завершение цикла, двигаясь размеренным шагом, не быстро, по узкой поперечной улице, вырубленной в невнятных и дремлющих теперь торгово-складских задах, минуя квартал за кварталом и на каждом перекрестке, где приходилось пережидать движущийся транспорт, улавливая, как и раньше в такси, слабый шум Гранльё-стрит, звук скорее ощутимый, нежели слышимый, исходящий от гремучих нильских катафалков нынешнего вечера – яростные и жалкие яйца бабочек, бесплотные, беспамятные и обреченные, на которые вскоре обрушится массированный десант ждущих своего часа рассветных уборщиков, – и наконец Сен-Жюльавеню, широкая и учтивая, обсаженная строгими пальмами, которые неподвижно и чудовищно вырастали перед глазами, напоминая высокие корявые чесоточные шесты, шутливо и по-деревенски увенчанные разлапистыми пучками травы, идущей на метлы; затем двойная дверь и кабина лифта, где лифтер, посмотрев на него из-под густых седоватых бровей, выглядевших так, словно его усы вдруг обзавелись близнецами, сказал с мрачным и мстительным смаком:
– Нынче, похоже, еще один там захотел попасть на первую страницу, да только вот…
– Правда? – вежливо спросил репортер, кладя часы на место. – Две минуты одиннадцатого? Самое время не иметь до завтра никаких дел, кроме работы. Как по-вашему?
– Не такая уж тягота для человека, который берется за работу не иначе как если больше дел никаких нет, – отозвался лифтер.
– Интересная мысль, – вежливо сказал репортер. – Может, стоило бы закрыть дверь; мне кажется, я ощущаю… – Дверь за ним лязгнула. «Две одиннадцатого, – подумал он. – Значит, остается…»
Но это мелькнуло и исчезло, не успев обратиться в мысль; он повис в неспешной застойной периферийной заводи мирного и безмятежного ожидания, думая: сейчас она…Чуть выше кнопки звонка он увидел слегка окислившуюся черту от вчерашней спички; нынешняя
спичка без всякого расчета, без всякой нарочитости почти повторила движение той. Дверь уборной была последней: лист матового стекла с надписью: «Для джентльменов», деревянная рама без ручки-защелки («Наверно, поэтому только для джентльменов», – подумал репортер), а дальше – царство вечного креозота. Для умыванья он снял даже рубашку и осторожно принялся ощупывать левую сторону лица, приблизив к мутному волнистому зеркалу пробную гримасу, двигая туда-сюда челюстью, созерцая синеватый автограф свирепости, подобный татуировке на его дипломно-пергаментной коже, и тихо думая: «Да. Сейчас она…»Комната отдела городских новостей (теперь он чиркнул спичкой о саму дверь) сумрачно вырисовалась, подобная внутренности амбара; редакторский стол, похожий на заросший и загроможденный остров, и другие столы под зелеными абажурами ламп глубинной своей одинокой обособленностью напоминали помеченные буями отмели в позабытом море, куда не заходят суда, – и среди них его собственный. Он не видел его только двадцать четыре часа, но теперь, стоя рядом, глядел на его загроможденную поверхность – на жженые метины по краю от бесчисленных погибших сигарет, на полузаполненную страницу желтоватой бумаги в пишущей машинке – и медленно, тихо изумлялся не только наличию на столе прежних примет своего бытия, но и самому присутствию стола на старом месте, думая, что это просто невероятно – так напиться и так протрезветь за такое короткое время. Когда он проходил мимо стола Хагуда, там кто-то стоял, и поэтому Хагуд его еще не видел. Он просидел за своим столом почти час, равномерно пропуская через машинку одну желтоватую страницу за другой, когда подошел рассыльный.
– Зовет вас, – сказал он.
– Спасибо, – сказал репортер.
Без пиджака, с приспущенным, как раньше, галстуком, но по-прежнему в шляпе, он остановился у редакторского стола и вежливо-вопросительно посмотрел на Хагуда сверху вниз.
– Хотели меня видеть, шеф? – спросил он.
– Я думал, вы пошли домой. Уже одиннадцать часов. Чем вы заняты?
– Варганю статейку воскресную для Смитти. Он меня попросил.
– Попросил?
– Ага. Я уже вошел в курс дела. Свое я раньше закончил.
– Что за статейка?
– Да ничего такого. Про то, что египетская архитектура всех эпох была полна пророческих предсказаний насчет любви Антония и Клеопатры, только вот сами они ни бельмеса в этом не понимали; им, видно, пришлось дожидаться римских газет. В общем, ничего такого. Смитти дал мне кой-какие книги и отметил уже там места, так что мне всего-навсего надо эти книги пересказать, чтобы любой, кто раскошелится на десять центов, мог допереть до смысла, а если мне этот смысл самому неясен, можно перекатать в точности как в книге, и это даже лучше, потому что никакой цензор тогда не поймет, чем там они якобы занимались.
Но Хагуд не слушал.
– Вы хотите сказать, что не идете ночевать домой? – Репортер серьезно и тихо смотрел на Хагуда. – Они все еще у вас обретаются, да? – Репортер смотрел на него. – Что вы сегодня ночью намерены делать?
– Я иду к Смитти. Буду спать у него на диване.
– Его же нет здесь, – сказал Хагуд.
– Конечно. Он дома. Я сказал ему, что сперва кончу за него эту работу.
– Ладно, – сказал Хагуд.
Репортер вернулся за свой стол.
«Сейчас, значит, одиннадцать, – думал он. – То есть остается… Да. Она будет…»За некоторыми столами еще сидели люди, в общей сложности трое или четверо, но к полуночи они погасили свои лампы и ушли; осталась только группа у редакторского стола, и все здание задрожало от дальней работы типографских машин. У редакторского стола шесть или семь человек без пиджаков и воротничков, все с зелеными козырьками, словно этого требовал некий военный устав, казалось, сосредоточили внимание на разрешении какого-то подземного кризиса – крохотные людишки, принимающие роды у самки мастодонта. Сам Хагуд ушел в полвторого; он бросил взгляд через комнату на письменный стол, за которым репортер сидел теперь неподвижно, держа по-прежнему руки на клавиатуре и опустив лицо, затеняемое полями шляпы и поэтому невидимое. В два часа один из корректоров, подойдя к столу репортера, обнаружил, что он вовсе не задумался, а спит, сидя очень прямо и далеко высунув из обтрепанных, чистых, слишком коротких ему рукавов костлявые запястья и худые кисти рук, которые умиротворенно покоились на клавишах машинки.
– А мы дернуть идем. К Джо, – сказал корректор. – Давай с нами.
– Я завязал, – сказал репортер. – К тому же я еще тут не доделал.
– Это я вижу, – отозвался корректор. – Но ты бы лучше доделывал в постели… В каком смысле завязал? В таком, что начинаешь за свою выпивку сам платить? Если так, с нами и начни; боюсь только, Джо хлопнется в обморок.
– Да нет, – сказал репортер. – Я на самом деле завязал.
– С каких это пор, скажи на милость?
– С утра сегодняшнего, а с которого часа – не помню… Мне правда тут надо кончить. Вы, ребята, меня не ждите.