Пир в одиночку
Шрифт:
К-ов тоже не спал в эту ночь. Когда он, с чемоданчиком, в котором лежал его немудреный реквизит, вошел торопливым шагом во двор, света в окнах Варфоломеевской Ночи уже не было. Легли обе – и хозяйка, и квартирантка? Нет, лечь Ольга не могла – иначе зачем выпытывала вчера, во сколько закончится завтрашний концерт, и как далеко деревня, и долго ли еще прогостит у дочери бабушка, которую она сама посадила в автобус? Об этом, собственно, и зашла проинформировать внука…
Аккуратно поставив на крыльцо гастрольный свой чемоданчик, перетянутый на всякий случай веревкой, долго шарил в брюках, хотя отлично помнил, что ключ в пиджаке. Наконец отпер дверь, широко распахнул, вошел, откинув занавесочку, – точь-в-точь, как вчера откинула ее Ольга, и зажег в кухоньке
Не бабушка ли и проболталась о стихах, растаяв от нежданной помощи молодой соседки? В кассу на автостанции была очередь, она даже подумывала, не вернуться ли домой, как вдруг – тук-тук по плечу. В сторонку отзывают, спрашивают ласково, куда ехать собрались, и через три минуты выносят билет. «Ая-то и как звать ее не знаю!» К-ов слушал с отрешенным видом и имени не назвал, хотя про себя твердил его постоянно.
«Ольга! – радостно сообщила вскорости бабушка. – Ее Ольгой зовут… Какая замечательная!»
Для нее, привыкшей надеяться лишь на себя, замечательны были все, кто проявлял о ней хоть какую-то заботу. Благодарила растроганно, едва ли не со слезами на глазах, и даже в последние свои дни (и часы!), уже обреченная, произносила чуть слышно: «Спасибо, доктор!» Не жаловалась ни на что, ни о чем не спрашивала врачей, но, кажется, понимала все.
Едва К-ов, прилетев из Москвы, вошел в палату, собственными руками (они дрожали, старенькие, словно боялись не успеть) надела на него крестик. Он запротестовал было, но очень слабо. Не надо, понял, протестовать. Нельзя… Руки ее обессиленно упали на казенную койку – тонкие, сухие, с исколотыми синими венами. Она прикрыла глаза и лежала так, отдыхая. Внук не мешал ей. Она лежала, легкая, готовая, успевшая все…
Не все… Ночью вспомнила вдруг, что не забрала белье из прачечной. Внук успокоил ее: завтра же возьмет, хотя знал, разумеется, что не до прачечной сейчас. Бабушка посмотрела на него и ничего не сказала, не разомкнула спекшихся губ, но он понял, о чем подумала она.
Утром, придя из больницы, сразу же взялся за поиски квитанции. Не тут-то, однако, было. Отовсюду лезли какие-то лоскуты, коробочки какие-то и конверты, пожелтевшие бумаги с записями, в которых, мелькнуло вдруг, ему вскорости предстоит разбираться. В отчаянье опустился он на тахту. Медленно, будто впервые здесь, обвел взглядом комнату. Вот гардероб – К-ов помнил его столько же, сколько помнил себя. Гардероб этот пережил оккупацию, был ранен (на боковине шрам остался) и одиноко встретил их в разграбленной квартире, когда они, уже без деда, вернулись в сорок четвертом. (Бабушка рассказывала, что нашли в нем велосипедное седло и присыпанные землей луковицы георгинов.) Вот сервант – светлый, новый, но новый по сравнению со стариком гардеробом, а вообще-то давно уже вышедший из моды. Вот «Неизвестная» Крамского – одна она только и смотрела открыто, не таясь, все же остальное следило за ним исподтишка, недоверчиво и почти враждебно, как за чужим, хотя он-то здесь чужим не был. Но вещи не верили ему. Чувствовали: предаст их, сбежит, скроется, едва без хозяйки останутся. Но пока они были еще под ее защитой и молчаливо корили за бесцеремонность, с какой он, самозванец, командовал тут.
Квитанцию он все же нашел. На телевизоре лежала, на самом видном месте…
Девушка в прачечной покопалась недолго (ему, впрочем, казалось, что долго) и вынесла тонкую пачечку. У него горло сдавило, когда взял, – такой легкой была она, почти невесомой. Простынка, наволочка, два полотенца… Одно из них, хотя не было в этом никакой надобности, в тот же день принес в больницу. «Вот! – молвил браво. – Чистенькое. У вас тут хорошо стирают». Бабушке нравилось, когда хвалят ее город, улицу ее, двор… Сейчас, однако, глянула тускло и отвернулась.
И все-таки не в больнице было ему хуже всего – дома. В ее таком пустом вдруг, таком неуютном без хозяйки жилище. Места себе не находил и все рвался, рвался назад, в восьмую, на втором
этаже, палату.Еще с лестницы, с последних ступенек, быстрым тревожным взглядом окидывал коридор. И если видел, что сестра буднично перебирает что-то у своего поста, если видел спокойно гуляющих больных, причем кое-кто приветливо кивал ему, то страх, нехороший, предательский по отношению к бабушке страх отпускал его, и он, переведя дух (как будто запыхался, подымаясь), твердым шагом направлялся к палате.
Ночью все спали – и врач в дежурке, и сестра, и сопалатницы, он же пристраивался в коридоре на твердой, короткой, обитой холодным дерматином скамье. Но это даже хорошо, что твердым и холодным было его ложе – не разоспишься. Дверь в палату оставалась открытой, и он напряженно прислушивался – как когда-то, в другой совсем жизни, прислушивался, лежа у горячей стены, к звону кастрюль на плите, шипению воды или стуку упавшего на жесть уголечка. Только теперь они с бабушкой поменялись местами. Он был взрослым и сильным, а она – слабой, точно уменьшившейся (из головы не выходила та жалкая пачечка белья), и никого, кроме их двоих, не было на свете.
Стоило шевельнуться ей, как он тотчас подкрадывался на цыпочках. Давал воды, судно давал, поправлял одеяло. Она, несмотря на полумрак и забытье, сразу же узнавала его, и это внушало ему наивную (он понимал это) надежду. «Ты не спишь…» – переживала бабушка. Он бодро успокаивал ее: еще как сплю! Эта забота о нем – поспал ли он, поел ли («А ты? – произносила она, когда он, точно ребенка, кормил ее из ложечки. – Ты кушал?») – эта забота не угасла в ней до последнего ее мига. Все пережила, даже страх смерти.
Да и был ли он, этот страх? Малограмотная, не склонная к отвлеченным рассуждениям старая женщина, панически боявшаяся всю жизнь врачей, она умерла спокойно и тихо, как мудрец. Смерть не застала ее врасплох – бабушка успела подготовиться к ней, и бессознательная подготовка эта, постигал мало-помалу образованный ее внук, началась не с раздачи вещей, не со страха перед закрытыми дверьми и не с потрепанного машинописного сонника, который он нашел у нее под подушкой; она началась с той красноводской дороги, по которой тащилась подвода с некрашеным гробом, а рядом сидел, болтая ножками, так некстати явившийся в мир, не нужный никому ребенок.
Никому – кроме нее…
Незадолго до лушинского романа К-ов написал и напечатал статью, которая называлась «Другая жизнь людей». Слова эти он взял в кавычки, поскольку у Толстого позаимствовал их, причем у Толстого молодого, автора «Отрочества». Именно там прозвучали они в первый раз, прозвучали, как озарение: не все интересы, оказывается, вертятся вокруг нас, существует другая жизнь людей, но это – в первый раз, а когда – в последний? В последний – на станции Астапово, за шестнадцать часов до смерти. «Кроме Льва Толстого, есть еще много людей, а вы смотрите на одного Льва». Больше полувека, стало быть, шел от себя к другим людям, но вот дошел ли, сомневался К-ов. Ведь даже на смертном одре, говоря и думая об этих других, одновременно говорил и думал о Льве Толстом. Не выпускал его, единственного в се-таки Льва, из поля своего меркнущего зрения – как не выпускал, как внимательно следил, фиксируя каждый шаг, каждое движение души, на протяжении всей своей жизни.
Это трезвое и жесткое отношение к себе, это нарастающее неприятие себя, несовершенного, долго служили примером для литератора К-ова, однако с некоторых пор в сердце его закралось подозрение, что прийти к другим людям можно лишь через себя. Коли не принимаешь (не любишь) себя, то обязательно – или почти обязательно – не принимаешь (не любишь) других.
Толстой, все больше убеждался К-ов, себя не любил. Не любил за чрезмерную как раз любовь к себе, за сосредоточенность на себе, за не отпускающий ни на миг страх смерти… Удивительно ли, что и других людей он в конце концов полюбить не сумел, несмотря на пять десятилетий беспрерывных отчаянных усилий?