Пир в одиночку
Шрифт:
Сколько длилось это? Минуту? Полминуты?.. Когда он, стряхнув наваждение – при чем тут Савельевна, Савельевны давным-давно нет на свете! – стал протискиваться сквозь очередь, чтобы поделиться, отдать пакет, старуха исчезла. Растворилась в толпе, и, сколько ни кружил он по медленно пустеющему торговому залу, – напрасно все. Точно сквозь землю провалилась. Сквозь залитый молоком грязный пол.
Холодные, тяжелые (а теперь еще больше потяжелели, словно в них перетекло неведомым образом содержимое тех оставшихся на решетке мертвых пакетов), скользкие от влаги длинные четырехгранники не умещались в руках, а сумку, как назло, забыл дома. Расплатившись, наконец, вышел и, прижимая к груди позорную добычу, оглядел с высокого крыльца площадку перед магазином. По талому снегу рассыпанно двигались человеческие фигурки, тоже серые, серым был «жигуленок», хозяин которого взвешивал на безмене картошку в авоське, и даже пожарная-машина, небыстро и без сирены катящая по размытой
Медленно, как во сне, спустился с крыльца. А впрочем, это уже и был сон, вот только привиделся он четыре, кажется, дня спустя, когда купленное семьянином К-овым молоко, три литра, подошло к концу и надо было снова отправляться на охоту. Привиделся уже под утро, он даже подумал, глянув на часы: еще десять минут и подъем, – как вдруг очутился у родного своего магазина. Так же сновали человеческие фигурки, так же стоял на площади картофельный «жигуленок», но теперь вокруг него змеилась очередь, даже не одна, поэтому находчивый продавец с безменом забрался на крышу автомобиля. Покупатели следили за ним, задрав головы, среди них была и Савельевна, К-ов знал это, хотя не видел ее, но потом увидел-таки, засек рыжую шапочку и легкой летучей какой-то походкой сошел (спланировал) с крыльца. Слишком медленно сошел, к тому же почему-то двигался к «жигуленку» не прямиком, а по дуге, когда же приблизился, картошка кончилась. Мужик демонстрировал пустой, не нужный больше безмен, и народ безмолвно расходился – безмолвно и как-то очень быстро. Испарялся… Савельевна тоже исчезла, исчез «жигуленок» с мужиком, все исчезло – один он остался на пустыре, в длиннополом старом пальто и заячьей, тоже очень старой, с вылезшим мехом шапке.
И шапка, и пальто были реальными, в прихожей висели – К-ов облачался в них, когда шел по хозяйственным делам или прогуляться в лесок. Надел он их и теперь, еще не остывший с постели (двенадцать минут оставалось до открытия магазина), и, надевая, явственно ощутил холод зимнего серого пустыря, будто шапка и пальто, в каких он только что преследовал во сне давно мертвую старуху, не успели напитаться домашним теплом.
Лифт не работал. Застегивая на ходу пуговицы, сбежал по темным пролетам, без усилия распахнул легкую, невесомую, как те протекшие пакеты, с выбитым стеклом дверь. На улице не было ни души, даже почему-то собак не выгуливали, тишина стояла, ничто не шевелилось вокруг, лишь в многоэтажной громаде АТС слабо мерцали в черных окнах голубые и желтые огоньки. Обогнув АТС (траектория движения точь-в-точь повторила дугу, по которой он скользил во сне к картофельному «жигуленку»), вынырнул на площадку перед магазином. Сейчас «жигуленка» не было – К-ов с облегчением убедился в этом, а взгляд уже прилип к темной бесформенной толпе у входа в магазин. Он прибавил шаг, поскользнулся, едва не упал, но удержал равновесие, и в этот момент толпа изменила очертания. Сжалась, распрямилась, снова сжалась, вытолкнула из себя густой, звериный какой-то рык, и вдруг что-то звонко, громко посыпалось. Потом все замерло – и звуки, и толпа, и беллетрист К-ов с вскинутыми, будто взлететь собирался, руками, но гулкая пауза эта длилась недолго, секунду или две, после чего все опять, пришло в движение, посыпалось, только уже не стекло (К-ов понял, что выбили стекло), а голоса, вороний в низком небе крик, далекие автомобильные гудки. Стронулся и поехал, тяжело просев набок, автобус с желтыми чахоточными окнами – только что его не было.
Да, он не ошибся: в двери, увидел он еще издали, зияла огромная, в острых зубцах, дыра, и уж ее-то не залатать фанерой, как это сделали в их подъезде (фанера, впрочем, исчезла через день), – он подумал об этом мельком, стремительно приближаясь к толпе, что медленно втягивалась в магазин. Это несовпадение скоростей – неповоротливая, тяжелая толпа и он, такой быстрый, такой легкий, будто все еще во сне, – это несовпадение скоростей вселяло надежду, что поспеет к молоку, ухватит и, может быть, даже не два и не три пакета, больше (сумка на сей раз была в кармане), дабы поделиться после с какой-нибудь нерасторопной старушкой.
Увы, гуманист К-ов просчитался. Толпа, хоть и медленная, хоть и вязкая, опередила его, и, когда он, прохрустев ногами по стеклу, уже мелко истолченному и потому отзывающемуся не очень громко, протиснулся-таки в магазин, контейнеры были уже пусты. На каждом, впрочем, оставалось по два, по три, а на одном аж четыре пакета, но он знал, что это за пакеты, и, подымая – как три дня назад подымала их один за одним Савельевна, – не удивлялся их бумажной легкости.
Это вдруг уловленное им сходство с Савельевной было, конечно, поверхностным и неполным, однако, поймет он скоро (и даже очень, очень скоро – когда, облагодетельствованный, выйдет из магазина с подаренным ему тяжелым звонким пакетом молока), – однако неполнота эта временная, она убывает, истекает в пользу пусть еще далекого, но неизбежного тождества, впервые обнаруженного им в старых людях на том поэтическом утреннике в
захолустной богадельне. Не в стариках и старухах, а именно в старых людях – без различия пола, без различия возраста (восемьдесят ли, сто – какая разница!), без различия в одежде и выражении глаз…С некоторых пор К-ов стал замечать в себе интонации вырастившей его покойной бабушки, ужимки ее и жесты. Ничего вроде бы удивительного: отзвуки детства, следы воспитания, отголоски бессознательно усвоенных уроков… Так полагал он в наивности и, конечно, ошибался. То другое было, совсем, совсем другое… Не в конкретную свою бабушку исподволь превращался он, а в человека, на котором мало-помалу истлевала и рассыпалась в прах одежка бедной его индивидуальности. Мудрено ли, думал он, что старые люди почти не отличимы друг от друга – как не отличимы новорожденные, как не отличимы новобранцы. Вот-вот, новобранцы, которых призвали, и мы идем, дисциплинированные, тащимся на зов трубы, разве что не строем, а каждый сам по себе, вразброс и неслышно…
Один пакет оказался тяжелее прочих. Неужели? Не веря этакому везению, осторожно наклонял прохладную емкость в одну сторону, в другую – определял по звуку, полна ли, как вдруг белая быстрая струйка сбежала мимо рук вниз, прямо на его войлочные сапожки. Отстранив дырявый пакет, стоял раскорякой в допотопном своем пальто, ногами постукивал, сбрасывая молоко с сапожек, дабы не промокли, – как опять-таки Савельевна в своих ботиках, когда, летя к «горящему» дому, наступала нечаянно в лужу.
О, эти ботики! Эти белые занавески на окне!
Кто-то бесцеремонно тронул его за локоть, даже не тронул, а толкнул легонько, и он, испугавшись, что облил кого-то, отдернул пакет. А ему, оказывается, другой протягивали, целехонький, – во всяком случае, не капало.
Это был не последний пакет, три других цепко и уверенно прижимались растопыренной пятерней к оранжевой, в бахроме, курточке – их-то, в первую очередь, и узрел К-ов, а уж после и благодетеля увидел, длинноволосого, лохматого, совсем юного: бритва, судя по всему, еще не касалась прыщавого бледного личика. В оттопыренном ухе блестела сережка… «Бери, дед, чего глядишь!»
И К-ов взял. Принял аккуратно, а тот, дырявый, все держал и держал на отлете немеющей рукой, пока какая-то толстуха не бросила зло: «Льется вон – ослеп, что ли!»
Кормление диких уток в чужом пруду
Недоверие, подозрительность, неприязнь даже, которую в трезвом состоянии умный Петя Дудко старательно подавлял, вызревали исподволь, началось же все… С чего? Да, с чего? Прежде ведь друзьями были. Ну, может, не друзьями – товарищами, приятелями. К тому же жили по одной дороге и обычно на пару возвращались из арбитража на последней электричке.
Раз, уже в поезде, говорун Петр смолк внезапно, по-собачьи головой помотал, стряхивая хмель. «Свиньи…» И не прибавил больше ни слова, а когда вспыхнул свет и голос в динамике объявил, что поезд следует туда-то и туда-то, остановки такие-то, быстро пожал плечо товарища и выскочил на пустую платформу.
Денег на такси не было – какие деньги! – и он битый час топал по Садовому, трезвея от непривычного глазу ночного простора и собственной целеустремленности.
Тинишин открыл сразу, не спросив даже, кто там: не впервые возвращались, опоздав на метро, полуночные его гости. На столе уже белела доска с чертежом, но он молча отодвинул стол, за раскладушкой полез – она тоже на шкафу лежала, рядом с велосипедными колесами. Петр остановил его. Скинул пиджак, галстук снял (он всегда в галстучке ходил), стянул рубашку и, открыв кран, сунул под звенящую струю голову. Фыркал и кряхтел, стонал от удовольствия, шлепал ладонью по загоревшей шее. Привыкший ко всему Боря Тинишин без удивления наблюдал за поздним омовением, а когда приятель закрутил наконец кран, подал чистое, с рубцами от глажки, полотенце. (В этом доме всегда были чистые полотенца.) И опять стонал, вытираясь, Петр Дудко, опять крякал смачно. Любил плотские радости, любил баню и пивко, особенно первые два-три глотка, после которых с шумом переводил дух. Очень волейбол любил, и не болеть – играть; удары его считались неотразимыми…
Вытершись насухо, натянул на крепкое розовое тело рубашку, причесался, продул со свистом расчесочку и шагнул к столу. «Ну-с, – молвил, – командуй!» – и, без пяти минут инженер (инженер-строитель), взял остро отточенный карандаш.
До рассвета не разгибали спины, разве что отрывались ненадолго, чтобы попить чайку. То была великолепная ночь – Дудко после вспоминал о ней часто, а К-ов завидовал. Ему-то судьба не подарила, такой ночи, но он так отчетливо, так живо и ярко рисовал себе все – и скупой, трезвый разговор (мужской разговор!), и запорхнувшую с улицы бабочку, бледная тень которой металась по ватману, и сопенье чайника на электроплитке, – что в конце концов длинная и светлая ночь эта стала его тоже ночью. Теперь уже не только Петр, теперь уже и К-ов вспоминал о ней, раз даже – вслух, при Петре (Петре Лукьяновиче), и посолидневший, погрузневший Петр Лукьянович уставился на него с изумлением. «А ты откуда знаешь? Тебя ведь не было».