Писемский
Шрифт:
Отец, сам получивший нехитрое образование, не очень наседал на сына и его наставника, хотя и морщился, слыша взрывы хохота, доносившиеся из детской. Старый служака искренне считал, что если уж ему удалось добраться до подполковничьего чина, то Алексею, бойко декламировавшему патриотические оды полузабытого поэта Николева, любое служебное поприще нипочем. К тому же впереди была гимназия – там, полагал Феофилакт Гаврилович, его чадо и на путь наставят, ежели недостанет ему домашней науки.
Иностранцев к своему детищу старик Писемский и в мыслях не допускал. Все эти шатающиеся по помещичьим гнездам французы, немцы в кургузых сюртуках да новомодные англичане вызывали в нем антипатию. Не нравилось ветерану, как понуждали в соседских усадьбах юных баричей обезьянствовать на французский лад, манерно осклабливаться да припадать к ручке. Нет, не по душе ему были заезжие вертихвосты. Если выбирать наставника, то лучше уж запивающий дьякон из ближнего села, чем вчерашний парикмахер из Нанта или Марселя. Хватит уже того, что Алексей французских книжонок наглотался – вон их у него сколько: «Жильблаз», «Фоблаз», «Хромой бес». Ничему хорошему
Феофилакт Гаврилович не утерпливал и, прервав сына, зычно продолжал.
Ода настраивала его, впрочем, не на воинственный лад, а вызывала воспоминания о полковой жизни, о той поре, когда он служил комендантом в Кубе, пыльном городишке в предгорьях Восточного Кавказа. Был он в те поры таким охотником до хорового пения, что одних песенников держал в гарнизоне около четырех десятков. Один из них, бывший когда-то у него в денщиках, жил теперь в Раменье. Явившись на зов барина, возжелавшего послушать свою любимую, он лаконично отвечал: «Слушаю, ваше благородие» и тут же заливался: «Молодка, молодка молодая...»
Феофилакт Гаврилыч, негромко подпевая, в такт пристукивал по паркету тростью, а едва песня заканчивалась, кричал:
– Валяй развеселую!
Когда раздавалось заветное:
Плавает по морю флот кораблей, Словно стадо лебедей, лебедей,все присутствующие, исключая отца протоиерея, пускались в пляс – приседая, далеко выкидывая ноги. А старый солдат тем временем рубил:
Ой жги, жги, жги, говори!.. Словно стадо лебедей, лебедей.Подполковник отбрасывал трость в угол и, гулко топоча, хрипло выкрикивал: «Эх ты, жизнь-копейка! Голова наживное дело!..»
Обстановка малодостаточного дворянского дома: постоянные молебны по любому случаю – о падеже ли скотском, о бездождии, во облегчение родов супруги, споры отца с мужиками, мнущимися в передней в своих огромных перепачканных лаптях, рассказы кухарки (полушепотом, часто крестясь, о проказах нечистого), толки дворовых ребятишек о кладах, о встающих из могил упырях, о колдунах, орудующих по лесным деревням, – может быть, именно все это и повинно в том, что Алексей навсегда остался каким-то неисправимо уездным русаком, с недоверием глядевшим на то вертляво-европейское, с чем пришлось ему столкнуться в столицах. Он не скрывал своего отрицательного отношения к Петербургу, к стремлению иных своих знакомых во всем следовать иноземным модам и учениям. Немало язвительных, а иногда и несправедливых замечаний Писемского о Западе, о заезжих иностранцах запомнили его современники. Близкий друг писателя Павел Анненков писал в своих мемуарах, обобщая свои впечатления от встреч с ним: «Многое должно быть отнесено и на обычное преувеличение дружеских разговоров, но все-таки присутствие истинного чувства тут несомненно. Кто же не узнает в таких и им подобных словах Писемского дальние отголоски старой русской культуры, напоминающие строй мыслей прежнего боярства и думства людей московского царства? Вообще, порывшись немного в наиболее резких мнениях и идеях Писемского, которые мы обзывали сплошь парадоксами, – всегда отыскивались зерна и крохи какой-то давней, полуисчезнувшей культуры, сбереженной еще кое-где в отрывках простым нашим народом. Самый юмор его, насмешливый тон речи, способность отыскивать быстро яркий эпитет для обозначения существенной, нравственной черты в характере человека, которая за ним и останется навсегда, и наконец, слово, часто окрашенное циническим оттенком, сближало его с деревней и умственными привычками народа, в ней живущего. От них несло особенным ароматическим запахом развороченной лесной чащи, поднятого на соху чернозема, всем тем, что французы называют „parfum de terroir“ (запахом земли, почвы). При виде Писемского в обществе и в семье, при разговорах с ним и даже при чтении его произведений, я думаю, невольно возникала мысль у каждого, что перед ним стоит исторический великорусский мужик, прошедший через университет, усвоивший себе общечеловеческую цивилизацию и сохранивший многое, что отличало его до этого посвящения в европейскую науку».
«Исторический великорусский мужик» – и это определение относится к представителю пятисотлетнего рода, в котором были и воины, и дипломаты, и церковнослужители, но пахарь только один – дед Писемского! Да и тот не родился им, за плуг вынудила взяться нужда. Но Алексей не застал на свете своего обнищавшего предка, так что в отчем доме ему как будто не от кого было набраться parfum de terroir. Неповинны в этом и благостный забавник – старичок Бекенев, и служака-отец, всю жизнь с обожанием взиравший на портрет князя Цицианова в золоченой раме, адъютантом которого он когда-то сподобился быть. Не того калибра личности, чтобы сформировать духовный облик большого художника, каким со временем сделался Алексей. Поискать надо на его юношеском
горизонте людей покрупнее...В начале тридцатых годов, когда Писемские перебрались на житье в Раменье, близким соседом их оказался отставной гвардейский полковник Павел Александрович Катенин, к тому времени уже восемь лет просидевший в костромской глуши. Гусар, поэт, «почетный гражданин кулис», по слову Пушкина, один из самых заметных представителей военной молодежи Петербурга, он затворился в родовом имении не по своей воле. После одной вполне невинной выходки в театре («шикал» актрисе Семеновой) последовал приказ о немедленной высылке Катенина и запрещении ему въезда в обе столицы. Будучи большим богачом и вольнодумцем, Павел Александрович вел ту жизнь, которая резко выделяла его среди местных дворян, поглощенных хозяйственными заботами, ничего почти не читавших и не знавших, а из развлечений предпочитавших карты. Нелегко, наверное, было ему найти общий язык с людьми, кои не то что в Петербург, в Кострому-то нечасто выезжали. Он, друг Пушкина, Грибоедова – и вот изволь годами общаться с какими-то уездными книгочеями-почтмейстерами да манерными барынями, страстно желавшими прослыть светскими особами. К своему скуповатому и набожному соседу Писемскому он почти не заглядывал. Это позднее, послужив несколько лет на Кавказе и уже насовсем выйдя в отставку генерал-майором, он стал видеться со старым подполковником чаще – теперь их объединяли кавказские воспоминания. Правда, Феофилакт Гаврилыч опасался дурного влияния, которое мог оказать на сына вольтерьянец, и не часто заглядывал с ним к Катенину. Но иной раз, возвращаясь с Алексеем из Чухломы, заворачивал и в Колотилово, благо усадьба Павла Александровича лежала по дороге, не доезжая трех верст до Раменья. А то и сам Катенин, завидев из окон дома, что чья-то линейка пылит в отдалении, посылал своих молодцов верхами заарестовать путников и тот же час доставить к нему, дабы принять участие в очередном пире, затеянном по самому ничтожному поводу, или просто поболтать, развеять скуку.
Когда Феофилакт Гаврилович и Алексей в сопровождении конных лакеев, одетых в черкески, поднимались вверх на гору к небольшому белому дому с колоннами и куполообразной крышей, Катенин уже ждал гостей на ступеньках. Узнав подполковника и его отпрыска, Павел Александрович распоряжался приготовить трубки, и когда неказистый экипаж останавливался возле цветника, разбитого перед входом, радушно пожимал руку соседу. Потрепав по плечу Алексея, вводил гостей в залу с изогнутой овалом внешней стеной, сплошь занятой высокими окнами. Усадив Писемских и предложив Феофилакту Гавриловичу курить, он сам затягивался из трубки с длиннейшим черешневым чубуком и янтарным мундштуком, затем подходил к столу с графинчиками и закусками и отпивал глоток водки из рюмки. После этого начинались долгие беседы обо всем на свете – генерал был настоящим кладезем всяческих сведений из истории, литературы и философии. Разумеется, больше всего говорил сам Катенин: намолчавшись за несколько дней, он рад бывал излиться нечаянно подвернувшимся слушателям.
Прохаживаясь по залу в своей светло-коричневой черкеске с серебряным позументом и газырями, набитыми настоящими патронами, Павел Александрович рассуждал о ничтожестве современной российской словесности. Только Пушкин, по его мнению, чего-то стоил, а явившиеся невесть откуда толпы комедиографов и водевилистов просто возмущали его – что хорошего находили все в этом зубоскальстве?!
Литература должна возвышать человека, повествовать о чувствах значительных, о могучих страстях, а не кривляться. Кто таков, скажите на милость, поэт? Балаганный шут или избранник божественного провидения? Впрочем, насчет божества и всей этой чертовщины у него особое мнение.
Он прерывался для того, чтобы отпить из рюмки, и снова принимался расхаживать перед напряженно молчащим подполковником и его сынишкой, который восторженно внимал каждому слову Павла Александровича. Правда, насчет «Ревизора» генерал хватил через край – что ни говори, а Гоголь талант первостатейный, вся Костромская гимназия им зачитывалась. Потом, приезжая в родные места уже студентом, Алексей отважится спорить с Катениным. Но желчный поэт еще больше станет упорствовать в своем убеждении, что вся новая литература с ее усмешками и уколами есть гиль и дрянь. Упало в силе и значении русское дворянство, вылезли из каких-то пыльных углов разные кутейники да канцеляристы – вот и словесность российская упала до Булгариных и «физиологических очерков». И никакие доводы уже не могли поколебать его в этом убеждении.
По окрестным усадьбам то и дело ползли слухи о шумных забавах Катенина. Передавали, например, что в престольный праздник генерал ворвался в одну из своих деревень, сопровождаемый денщиками в черкесках, куражился, переходя из избы в избу, а потом подхватил на седло красивую девку и умчал в усадьбу Шаёво. Что из этих рассказов вполголоса соответствовало действительности, а что было плодом воспаленной фантазии уездных дам? Сам Алексей ничего подобного не видел. Раз только привелось ему наблюдать, как генерал отплясывал трепака на деревенской улице и при этом швырял в толпу ребятишек пригоршни серебра. А вот насчет юных отроковиц – это ему казалось сомнительным.
Пытался молодой Писемский и сочинения Павла Александровича прочесть. Да только быстро увязал в длиннейших стихотворных монологах Аполлона, Эрмия, Гения, Поэта.
Впрочем, когда Павел Александрович читал свои сочинения сам, Писемскому все казалось понятно, и каждая строка звучала внушительно, звон металла и тяжкая поступь самой судьбы отдавались в ней. Особенно мощное впечатление производили переводы Катенина из Корнеля. В свое время, живя в Петербурге, поэт даже взялся обучать декламации молодого актера Василия Каратыгина, и, уже став великим трагиком, тот всегда с благодарностью вспоминал эту школу. Блестящее мастерство чтеца собственных произведений, которое впоследствии единодушно будут отмечать все знакомые Писемского, несомненно, ведет свое начало от тех вечеров, что провел Алексей в усадьбе своего экстравагантного соседа.