Письма (1857)
Шрифт:
Лучше, если б Вы не посылали мне предисловия, да я думаю, и не пошлете: ведь не готово, сознайтесь? А если готово, то прочтите кому-нибудь (но кому, вот вопрос) и так отдайте. Не забывайте, что Вы не имеете права хвалить меня. А что, нет ли вестей с островов? Или всё тихо: впрочем равнодушие пересиливает и это, время — действительнее мариенбадских вод. К числу свойств этих вод принадлежит, между прочим, то, что они волнуют: я сначала не догадывался, что это значит, что мне то верхом хочется поскакать, то ухватить какую-нибудь немку и помчаться с ней в вальсе, то Бог знает что. Доктор на днях объяснил мне это. До свидания. С нетерпением жду ваших писем. Надеюсь, Вы получили мои огромные послания, из Варшавы, Дрездена и отсюда. — Прощайте, мой сын: дай Бог Вам здоровья, веселья, равнодушия, то есть спокойствия, словом, дай Бог Вам широкий, светлый, прекрасный путь, такой, например, какой приготовила мне судьба, и убереги Вас Бог от тех уклонений, которые отводили меня от этого пути. Вот Вам мое благословение.
Ваш всегда И. Гончаров.
Кланяйтесь Старику и Старушке, Юниньке с мужем, Дудышкиным, Яновскому: я писал к Старику, и к Языкову тоже.
И. И. ЛЬХОВСКОМУ 15 (27) июля 1857. Мариенбад
15/27 июля 1857. Мариенбад.
Насилу-то дождался я от Вас письма, любезнейший Иван Иванович: судя по тому, как оно коротко и голо, я догадываюсь, что с Вами делается. Но это во мне глубокомысленного смеха не производит, а скорей таковую же печаль. Я думал, что подобные безобразные проявления страсти, каково Ваше, на мне и кончились, то есть на современном мне поколении и воспитании, и что при анализе она невозможна. Вы согласились, что Вы — Дон Кихот: а рассмотрели ли, определили
Зачем Глазунова приказчик приходит в недоумение по поводу моего текста: вот забота! Пусть недоумевает лучше по поводу типографских ошибок. Велите оставить Фаддеева в покое: ведь в начале письма сказано, что оно написано после всех других, следовательно и Фаддеев был на сцене. Жаль, что они возятся со шрифтом и не послушались меня: у меня не меньше их смысла и вкуса. Жаль также, что Вы хотите посылать корректуры к Ефрему Ефр[емовичу]: не хотелось бы мне этого по разным причинам, между прочим и потому, что едва ли это было бы не бесполезно: дело для него совсем новое. Притом Вы говорите, что Глазунов хочет взять еще корректора: тогда бы Вам оставалось только пробегать листы слегка. Из этого я заключаю, что драма в ходу… Если это так, делайте, как вздумаете, то есть если Вам вовсе нельзя прочитывать ни разу, то конечно лучше в таком случае посылать к Барышеву. О предисловии Вы не пишете ничего: я опять вывожу заключение… Не забудьте, по крайней мере, если не будет его, дать вместо предисловия мою выноску, напечатанную при Ликейских островах.
Вот, кажется, о деле всё. О другом я мало тревожусь, а впрочем, если услышите что-нибудь, напишите. Мне не до того: узнайте, что я занят… не ошибетесь, если скажете женщиной: да, ей: нужды нет, что мне 45 лет, а сильно занят Ольгой Ильинской (только не графиней). Едва выпью свои три кружки и избегаю весь Мариенбад с 6 до 9 часов, едва мимоходом напьюсь чаю, как беру сигару — и к ней. Сижу в ее комнате, иду в парк, забираюсь в уединенные аллеи, не надышусь, не нагляжусь. У меня есть соперник: он хотя и моложе меня, но неповоротливее, и я надеюсь их скоро развести. Тогда уеду с ней во Франкфурт, потом в Швейцарию или прямо в Париж, не знаю: всё будет зависеть от того, овладею я ею или нет. Если овладею, то в одно время приедем и в Петербург: Вы увидите ее и решите, стоит ли она того страстного внимания, с каким я вожусь с нею, или это так, бесцветная, бледная женщина, которая сияет лучами только для моих влюбленных глаз? Тогда, может быть, и я разочаруюсь и кину ее. Но теперь, теперь волнение мое доходит до бешенства: так и в молодости не было со мной. Я едва могу сидеть на месте, меряю комнату большими шагами, голова кипит: я бы даже, кажется, мог сочинить что-нибудь, если б не запрещали доктора. Волнения вредны, а я волнуюсь, но это surcro^it [7] волнения происходит от свойства здешних вод. Я не знал этого и тревожился: доктор растолковал мне и сказал, чтоб я успокоился, что он знает, сколько давать мне пить воды, и больше трех кружек не дает. Вы покачаете головой и опять глубокомысленно засмеетесь; может быть даже пожалеете: не жалейте, я счастлив — от девяти часов до трех — чего же больше. Женщина эта — мое же создание, писанное конечно, — ну, теперь угадали, недогадливый, что я сижу за пером? А там пусть будет — что будет или advienne ce que pourra — в переводе. В три часа я беру ванну из минеральных вод для укрепления печени и расслабляемого водою желудка, потом обедаю и иду гулять — один или с другой женщиной, тоже русской, очень любезной и осторожной, что лишнего слова не скажет. По моей способности к ходьбе, мне мало Мариенбада, и я сегодня ушел в лес, зашел Бог знает куда и раскаялся, потому что вдруг ворочаться сделалось — лень, а надо было идти верст пять по жаре. — Здесь всё тихо, только доктора задорно спорят, и изустно, и печатно, о том, отчего больные от мариенбадской воды испражняются зеленым веществом: одни говорят, что это желчь, другие — что натр, землянистые начала и т. д. — словом, здесь г…. возбуждает идеи и даже страсти. А в самом деле зеленое.
7
возрастание (фр.)
Отчего моя телеграфическая депеша возбудила в Вас смех, да еще глубокомысленный? Не перехитрили ли Вы? Дело просто: в тогдашней тревоге моей мне не хотелось тогда подбавлять масла к огню, просто хотелось, чтоб дело улеглось поскорее, а отсылка портрета могла возбудить какой-нибудь новый вопрос, повести к новым соображениям и намерениям. Я же хотел предоставить всё времени, четырехмесячному сроку… Вот и всё. Это вовсе не глубокомысленно.
Что Вы мне не скажете ничего о наших общих друзьях? Прочитали ли они мои письма, или им не до того? Да я и писал больше для себя. Тогда еще для меня всё пусто было, я праздно и уныло проводил время, теперь, теперь другое дело: день мой полон, ночь покойна (я не считаю волнение за беспокойство: я не помню себя без волнения).
Я пробуду еще недели три здесь, но не наверное, и потому ответ на это письмо, может быть, меня уже и не застанет. Из Франкфурта я напишу, куда адресовать письма: в Швейцарию или в Париж. У меня мелькает мысль, если понравится где-нибудь на Рейне, в уголке, остаться там и пробыть до сентября; но это всё будет зависеть от Ольги Сергеевны и ее неуклюжего спутника. До свидания. Недавно я послал Вам еще письмо отсюда. Если Иван Сергеич воротится, как слышно, прежде меня, не забудьте дать ему прочесть мое письмо к нему: может быть, оно хоть немножко оживит его.
Ай, ай: 10 часов — спать пора, опоздал: здесь ложатся в 9.
Ваш Гончаров.
Не забудьте заплатить с квартирою седьмого августа и взять расписку.
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ 25 июля (7 августа) 1857. Мариенбад
Marienbad, 25 июля / 7 августа.
Завтра, прекрасный мой друг Юния Дмитриевна, отравляется отсюда в Петербург одна из русских дам, Александра Михайловна Яковлева, и берется, с свойственною только женщине добротою, доставить моим друзьям несколько безделок на память. Я знаю, как Вы цените всякий ничтожный знак дружеского внимания, и оттого мне приятнее всего сказать Вам, как много и часто вспоминаю я о Вас. Вы получите две маленькие вазочки из неполированного фарфора с живописными цветами — для живых цветов. Желаю, чтоб маленький подарок мой застал Вас еще на даче и украсился северными, бледными, теперь уж отходящими цветами. Это — незнаменитое произведение знаменитых богемских фабрик. Другую безделку — судок для масла — передайте Евгении Петровне: знаю, что ей тоже приятно будет это дешевое выражение дорогого о ней воспоминания. Ведь десять или более лет назад она вспомнила же обо мне в Париже и привезла гостинец. Еще с этим же получите вы шесть игольников, тоже из стекла: один отдайте вашей Ляле и скажите, что пора учиться шить, а остальные раздайте дачным соседкам: Александре Ив[ановне] Срединой, Анне Ивановне Маркеловой и Александре Ивановне Яновской — только отнюдь не как подарок, а как поклон, потому что подарить такою вещью, которая стоит гривенник, никого нельзя. Если останутся еще, отдайте кому хотите, с поклоном от меня. Очень буду жалеть, если какой-нибудь толчок в дороге или таможня не допустят этих безделок до Вас. Что касается до Александры Михайловны Яковлевой, то это — воплощенная осторожность и деликатность: не разобьет и не потеряет. Прибавлю еще про нее, что она умна — без претензий, образованна — без педантизма и любезна — без всякого кокетства, словом, милая женщина, и сверх того добра — до снабжения меня русским чаем, которого здесь достать нельзя, — всё это такие достоинства, которые я ставлю высоко. Без всяких целей, то есть без желаний, без надежд, без волокитства, словом, без всего того, что тянет мужчин в общество женщин, я проводил досужные часы в ее обществе и не скучал. Согласитесь, что это очень много.
Старушке не посылаю ничего пока, потому отчасти, что Старик не
написал мне ничего в ответ на мое длинное послание и я сердит, а более потому, что ни за что не решусь обременять еще посылкой и без того обязательную Александру Михайловну. До Парижа о них.Я всё еще, как видите, здесь. Уезжаю через неделю — куда, сам не знаю: во Франкфурт сначала, я думаю. А там, в гостинице, спрошу у лакеев, куда бы поехать. Лакеи здесь преумные и преобразованные: лучше всяких гидов и указателей скажут, где веселее, как проехать. Спрашивал было горничную свою, Луизу, она тоже умна, да мало образованна и плохо знает географию. Мне всё равно, куда ни ехать. Александра Мих[айловна], много путешествовавшая, посылает меня в Швейцарию, но ведь там всё горы, а я без помощи коляски и двух лошадей не взберусь ни на одну, даю слово. Но, может быть, поеду и туда. Написал бы я к Льховскому, да он тоже не отвечает: занят, конечно, своей критикой и сенатскими делами, а если не занят, так мяучит с влюбленными котами где-нибудь по ночам на кровлях: уж не у Вас ли, мой друг? Может быть, и напишу перед отъездом.
Выше я сказал: досужные часы, стало быть, есть у меня и не досужные? Есть: угадайте, что я делаю? Не угадаете: живу, живу, живу: И для меня воскресли вновь И божество, и вдохновенье, И жизнь, и слезы… Только не любовь: она не воскреснет. Перед отъездом напишу Вам еще письмо, где объясню всё подробнее, то есть: что я делаю, как лечусь и в то же время как опять порчу, что вылечу. А теперь прощайте, поклонитесь дружески Александру Павловичу, соседям: Н. Ф. Козловскому, А. А. Средину, С. Д. Яновскому. Последнему скажите, что я ужасно озабочен мыслию о том, куда я денусь будущим летом. Получил ли и отдал ли Вам Льховский для прочтения мои письма из Варшавы, Дрездена и отсюда, адресованные к Вам и к Старику со Старушкой, с описанием моих приключений!? К Евгении Петровне и Николаю Аполлоновичу я бы написал сам, да не знаю, воротились ли они из деревни. Бурьке и Федору Ивановичу — тоже поклон: им купил по стеклянному ножу для разрезывания книг: если не разобью в дороге, то получат. Писать ко мне нечего, то есть некуда; я и сам не знаю, где я буду, а здесь письмо меня не застанет. Недели через две получите от меня еще послание, на имя Александра Павловича.
Весь всюду и всегда Ваш друг
И. Гончаров.
Аполлона и Анну Ивановну вы, верно, до меня не увидите, потому и не прошу кланяться им.
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ 29 июля (9 августа) 1857. Мариенбад
Marienbad, 29 июля/ 9 августа.
Вот уж шестая неделя, несравненный друг мой Юния Дмитриевна, как я живу в Мариенбаде, и собираюсь уехать только в воскресенье дальше, куда-нибудь, мне всё равно. Я вспоминаю о Вас беспрестанно, и скажу почему. Но прежде скажу о своем здоровье и о леченье. Каждое утро встаю я в половине шестого и в седьмом часу являюсь к источнику пить от 3 до 4 больших кружек воды и хожу два, а иногда 2 1/2 и даже до 3-х часов. Обедают в Мариенбаде в час, самые поздние в два, а я в четыре: не могу следовать общему правилу: кусок в горло нейдет; да притом перед обедом я беру — один день ванны из грязи, другой из минеральной воды, всё от печени. Грязь так черна, как деготь, и так густа, что с некоторым усилием надо продавить в ней себе место, чтоб сесть: опускаешься точно в болото. Зато тепло, 27 градусов, и притом она немного щиплет кожу. Напротив ванны стоит зеркало: я, вылезая оттуда, всякий раз посмотрю на себя и не налюбуюсь, потом займусь вытаскиванием комков, прутиков и мелких камешков, которые набьются везде, да и сидя в ванне, занимаюсь вытаскиванием из-под себя всякой дряни, то есть камней и щепочек. Рядом тут же стоит теплая ванна с водой: я перехожу в нее и опять делаюсь чист, бел и прекрасен, как Вы меня знаете. Можно утвердительно сказать, что Задиг и Элькан вместе во всю жизнь не переносили столько грязи на себе, сколько у меня бывает в один раз за одним ногтем. Обедаю я четыре блюда: пять ложек супу, баранью или телячью крошечную немецкую котлетку и полцыпленка, и самого тощего, как будто и он пил мариенбадскую воду. Вина я здесь не видал и ни разу не вспомнил о нем, о водке никто в Мариенбаде не слыхивал, фрукты и салат строжайше запрещены, как и всякая сырая зелень. Но кофе и чай позволены, кому что нравится. В 10 часов весь Мариенбад уже спит, и — подивитесь — я тоже, да ведь как: на днях была жесточайшая гроза, перебудившая всех, а я не слыхал. По-видимому, всё бы это должно было помочь, и помогает, я это чувствую. Припадков желудочных нет, желтых пятен на лице тоже, живешь на чистом воздухе: у меня перед окнами парк и горы, с лесами — всё, что Вы видите здесь на виньетке, [8] воздух — лучше даже Безбородкинской дачи, — и при всем том леченье мое едва ли удастся. Угадайте, отчего? Оттого, что ежедневно по возвращении с утренней прогулки, то есть с 10 часов до трех, я не встаю со стула, сижу и пишу… почти до обморока. Встаю из-за работы бледный, едва от усталости шевелю рукой… следовательно, что лечу утром, то разрушаю опять днем, зато вечером бегаю и исправляю утренний грех. А вспоминаю Вас часто, потому что — помните — как Вы на весь мир трещали, что я поеду, напишу роман, ворочусь здоровый, веселый — etc. etc. Как мне было досадно тогда на Вас! какими пустяками казалось Ваше пророчество. «Здоров, напишу роман: какая бестолковая! — думал я, — разве это возможно, разве не прошло это всё, и здоровье, и романы!» И что же: Вы чуть не правы! Да как Вы смеете быть правой, как Вы позволили себе предсказывать то, в чем я не только сомневался, но и отчаивался? Помню еще, как, на прощанье, Вы робко и торопливо перекрестили меня, но, видно, от чистого сердца и, конечно, очень искренно, от всей полноты дружбы пожелали мне покоя, веселья и опять-таки писанья. Представьте же, мой друг, что всё это вполовину, нет, больше нежели вполовину — уже исполнилось, и я ставлю себе в долг прежде всего сказать об этом Вам. Да что Вы, молитесь, что ли, за меня, продолжаете желать так же искренно, как и при отъезде? Видно, так. Так слушайте же: я приехал сюда 21 июня нашего стиля, а сегодня 29 июля, у меня закончена 1-я часть Обломова, написана вся 2-я часть и довольно много третьей, так что лес уже редеет и я вижу вдали… конец. Странно покажется, что в месяц мог быть написан почти весь роман: не только странно, даже невозможно, но надо вспомнить, что он созрел у меня в голове в течение многих лет и что мне оставалось почти только записать его; во-вторых, он еще не весь, в-3-х, он требует значительной выработки, в-4-х, наконец, может быть, я написал кучу вздору, который только годится бросить в огонь. Авось, Бог даст, годится на что-нибудь и другое, погожу бросать. Я бы охотно остался месяц еще здесь, потому что дальше, знаю, мне не удастся уже заняться писаньем; но не остаюсь потому, что недописанное нетрудно будет, несмотря на занятия, докончить и в Петербурге. Главное, что требовало спокойствия, уединения и некоторого раздражения, именно главная задача романа, его душа — женщина, уже написана, поэма любви Обломова кончена: удачно ли, нет ли — не мое дело решать, пусть решают Тургенев, Дудышкин, Боткин, Друж[инин], Анненк[ов] и публика, а я сделал, что мог. Но зато теперь уже кончено, больше никогда ничего не стану писать, не смейте предсказывать: типун сядет на язык. Я и то измучился. А хотелось бы сказать еще одно заветное, последнее сказанье… Но не могу, кончено. Если теперь и написал что-нибудь, так это, должно быть, мариенбадская вода помогла. Это что-нибудь составляет сорок пять моих писаных листов, а Вы знаете, что значит мой писаный лист. Надо считать 45 листов, написанных здесь, да первой части сколько! Будет ли три части, или конец я сокращу — еще не знаю сам, я занимаюсь настоящим и не спешу заглядывать в будущее, не знаю также, когда можно его печатать, где, — ничего не знаю. Посудите же, мой друг, как слепы и жалки крики и обвинения тех, которые обвиняют меня в лени, и скажите по совести, заслуживаю ли я эти упреки до такой степени, до какой меня ими осыпают? Было два года свободного времени на море, и я написал огромную книгу, выдался теперь свободный месяц, и, лишь только я дохнул свежим воздухом, я написал книгу! Нет, хотят, чтоб человек пилил дрова, носил воду, да еще романы сочинял, романы, то есть где не только нужен труд умственный, соображения, но и поэзия, участие фантазии! Если б это говорил только Краевский, для которого это — дело темное, я бы не жаловался, а то и другие говорят! варвары!
8
Письмо написано на почтовом листе с виньеткой, изображающей достопримечательности Мариенбада. — Ред.
Вот о чем я хотел известить Вас первую, зная, что Вам весело будет от этого, вот отчего вспоминаю «о бестолковой предсказательнице» — с удовольствием, нужды нет, если б даже из этого ничего не вышло, все-таки месяц я был раздражен, занят и не чувствовал скуки, не замечал времени. Скажите Дудышкину, при поклоне от меня, с женой, что, несмотря на то что к его обыкновенной лени присоединилась еще лень женатого человека, я все-таки надеюсь, что он если не в нынешнем, так в будущем году пошевелит свое перо, чтоб — хоть задать мне журнальную потасовку.