Письма к Милене
Шрифт:
«О mne rozbil» [ 146] – это чистое безумие. Я один во всем виноват, и вина моя в том, что слишком мало во мне правды, все-таки слишком мало правды, все-таки снова и снова ложь, ложь из страха перед самим собой и перед людьми. Я теперь помолчу, чтоб хоть немножко подышать правдой. Ложь ужасна – нет духовной муки горше. Поэтому молю тебя: дай мне помолчать, в письмах – сейчас, в словах – когда буду в Вене.
Ты пишешь – о mne rozbil, но я вижу только, как ты себя мучишь; ты пишешь, что покой находишь только на улицах, – а я сижу тут в теплой комнате, в халате и туфлях, сижу спокойно, насколько вообще позволяет моя «часовая пружина» (ведь «показывать время» я все-таки должен).
146
«Ты разбился об меня» (чеш.).
Когда
O mne rozbil, я снова размышляю об этом, это так же неправильно, как, скажем, выдумывание обратной возможности.
Это не мой изъян и не изъян людей. Просто мое место в самой тихой тишине, вот так для меня правильно.
Ту историю я для тебя вырезал. Левине [147] расстреляли в Мюнхене, верно?
Сегодня четверг. До вторника я был полон искренней решимости поехать в Гримменштайн. Правда, иной раз, когда я об этом думал, я ощущал некую внутреннюю угрозу, и этим, похоже, отчасти объяснялось то, что я оттягивал поездку; но я полагал, что все это легко преодолеть. Во вторник днем кто-то мне сказал, что необязательно ждать разрешения из Праги, его скорее всего можно получить прямо в Вене. Путь, таким образом, был свободен. Я всю вторую половину дня промучился, ворочаясь на канапе, вечером написал тебе письмо, но не отослал его, все надеясь, что я себя переборю, но всю бессонную ночь я буквально корчился в муках. Во мне боролись эти двое: один хочет ехать, а другой боится – каждый всего лишь часть меня, и оба, наверное, негодяи.
147
Ойген Левине (1883–1919) – член мюнхенского советского правительства.
Я не смогу поехать; мысль о том, что я предстану перед тобой, для меня уже сейчас невыносима, невыносима эта тяжесть в висках.
Уже твое письмо – это одно сплошное безудержное разочарование во мне, а теперь еще и это. Ты пишешь, что у тебя нет надежды; но у тебя есть надежда – суметь навсегда уйти от меня.
Я не могу объяснить ни тебе, ни кому-либо другому, что во мне происходит. Да и как я смог бы это сделать, когда я даже себе не могу этого объяснить.
Но не это главное; главное вот в чем – и тут все ясно: в пространстве вокруг меня невозможно жить по-человечески. Ты это видишь – и все еще не хочешь этому верить?
Суббота, вечер
Письма в желтом конверте я еще не получил; я отправлю его назад нераспечатанным.
Если это к лучшему – прекратить нашу переписку, – значит, я ужасно заблуждаюсь. Но я не заблуждаюсь, Милена.
Не буду говорить о тебе – не потому что это не мое дело; дело-то мое, просто не хочу об этом говорить.
Итак, только о себе: того, что ты для меня значишь, Милена, значишь в целом этом мире, в котором мы живем, – ты не найдешь на тех ежедневных клочках бумаги, что я тебе посылал. Эти письма – такие, как они есть, – способны только мучить, а если они не мучат, то это еще хуже. Что они способны дать? Разве что день в Гмюнде – день недоразумений и стыда, почти неизгладимого стыда. Я хочу видеть тебя такой же уверенной и твердой, как при первой встрече на улице, но письма мешают этому больше, чем весь шум на Лерхенфельдерштрассе.
Но не это даже главное; главное – что письма лишь усугубляют мою неспособность выйти за рамки писем, мое бессилие как перед тобой, так и перед собой, – тысяча твоих писем и тысяча моих желаний этого не опровергнут; и что еще главное (возможно, оно следствие этого бессилия, но все причины тут сокрыты во мраке) – это неодолимо властный голос, прямо-таки твой голос, повелевающий мне затихнуть.
Ну вот, все, что касается тебя, опять осталось не высказано, впрочем, это большей частью стоит в твоих письмах (может быть, и в желтом, а вернее, в телеграмме, которой ты требуешь вернуть это письмо, разумеется по праву), зачастую в тех местах, которых я страшусь и избегаю, как черт святого места.
Странно, я тоже хотел тебе телеграфировать, долго играл этой мыслью, в постели после обеда, вечером на Бельведере, но речь шла всего-навсего о таком вот тексте: «Прошу обязательного и положительного ответа на подчеркнутое место в последнем письме», но в конце концов я решил, что в этой фразе заключено необоснованное и отвратительное недоверие,
и телеграмму посылать не стал.Просидел за этим письмом, ничего другого не делая, до полвторого ночи, все смотрел на него и сквозь него – на тебя. Иногда – не во сне – мне видится: твое лицо скрыто волосами, мне удается раздвинуть их, и тогда оно появляется, я провожу рукой по лбу и вискам – и вот держу твое лицо в ладонях. [148]
148
[Справа на полях: ] Если я все-таки поеду в санаторий, я, конечно, тебе сообщу.
Понедельник
Хотел это письмо порвать, не отсылать и на телеграмму не отвечать, телеграммы так двусмысленны, но вот пришли открытка и письмо – эта открытка, это письмо! Но даже и после них, Милена, и даже если мне придется искусать в кровь мой жаждущий высказаться язык, – как могу я поверить, что ты – сейчас! – нуждаешься в моих письмах, когда единственное, в чем ты нуждаешься, – это покой, и ты это сама не раз говорила, пусть и почти бессознательно. А эти письма – одна только мука, они рождены мукой, неизбывной мукой, и причиняют лишь муку, неизбывную муку, и к чему все это – да оно еще может и усилиться – в эту зиму? Затихнуть – вот единственное средство выжить, и здесь и там. Печально, да, ну и что из того? Только сон будет невинней и глубже – как у ребенка. А вот эта мука – этот плуг, бороздящий и сон и день, – вот что невыносимо.
Среда
Нет закона, который бы мне запретил еще раз написать тебе и поблагодарить за это письмо, где написаны, пожалуй, самые прекрасные слова, какие ты вообще могла мне написать: «Я знаю, что ты меня…»
В остальном же ты давно согласна со мной, что нам теперь больше не стоит писать друг другу; то, что прямо сказал об этом я, чистая случайность, ты тоже вполне могла бы это сказать. А раз мы согласны друг с другом, нет нужды объяснять, почему не писать будет хорошо.
Плохо только, что у меня тогда (тебе отныне больше незачем справляться на почте) совершенно, почти совершенно не будет возможности писать тебе, хотя одна все же останется – послать тебе открытку без текста, в знак того, что на почте есть письмо. А ты пиши мне всегда, как только возникнет необходимость, впрочем, это само собой разумеется.
У В. я поступил очень скверно, вне всякого сомнения, но все же не так скверно, как тебе показалось с испугу. Во-первых, я ведь пришел не как проситель и отнюдь не от твоего имени. Я пришел как приезжий, который хорошо знаком с тобой, немножко знает венские обстоятельства да еще и получил от тебя два печальных письма.
Я не прощаюсь. Это не прощание, разве что сила тяжести, которая только и ждет удобного мгновения, совсем утянет меня вниз. Но разве она сможет – ведь ты живешь.
Дорогая госпожа Милена, [149]
по-моему, о тыловом прикрытии и о том, что с ним связано, много говорить не стоит, как, скажем, в военное время о государственной измене. Ведь это же вещи, которые до конца понять нельзя, можно в крайнем случае только угадывать, вещи, по отношению к которым ты не более чем «народ». Ты влияешь на события, потому что без народа никакую войну вести невозможно, и выводишь отсюда право голоса и решения, но на самом деле эти вещи обсуждаются и решаются только в необозримой иерархии инстанций. И если ты однажды на самом деле повлияешь своим словом на события, то ничего, кроме вреда, от этого не будет, ибо такие слова некомпетентны, несдержанны, произносятся как во сне, а мир кишит шпионами, которые так и норовят подслушать. В этом отношении лучше всего иметь характер спокойный, полный достоинства, невосприимчивый к провокациям. А ведь провокация тут буквально все, даже трава, на которую Вы садитесь у длинного канала. (Кстати, совершенно безответственно в этакую пору, когда я, кажется, простужаюсь возле натопленной печи, в постели, с грелкой, под двумя одеялами и периной.) В конечном счете у человека лишь одно суждение о том, как внешняя видимость воздействует на мир, и тут я со своей болезнью определенно в выигрыше по сравнению с Вашими, если угодно, ужасными прогулками. Ведь если я заговорю о своей болезни в том смысле, мне, в сущности, никто не поверит, да это и вправду только шутка.
149
Последние письма были адресованы Милене домой.