Письма Махатм
Шрифт:
Двумя днями позднее, когда его «уход» был решен, при расставании он спросил меня: «Не последите ли вы за моей работой? не позаботитесь ли, чтобы она не развалилась?» Я обещал. Чего бы я ему не обещал в тот час!
[О месторасположении главного Ашрама Махатм]
В одном месте, о котором не следует упоминать чужим, есть бездна с хрупким мостом из свитой травы над нею и бушующим потоком внизу. Отважнейший член вашего клуба альпинистов едва ли осмелится пройти по нему, ибо мост висит, как паутина, и кажется гнилым и непроходимым, хотя на самом деле не является таковым. Тот, кто отважится на испытание и преуспеет – если это ему разрешено, – придет в ущелье непревзойденной красоты, в одно из наших мест и к некоторым из наших людей. Ни о том месте, ни о людях, которые там находятся, нет сведений у европейских географов. На расстоянии броска камня от старинного храма находится древняя башня [1], в чреве которой рождались поколения Бодхисаттв. Вот где теперь покоится безжизненное тело вашего друга, моего Брата, света моей души, кому я дал верное слово наблюдать в его отсутствие за его работой. И может ли такое быть, спрашиваю я, что только два дня спустя после его ухода я, его верный друг и брат, стал бы беспричинно выказывать неуважение к его другу-европейцу? Какая была бы тому причина, и как могла возникнуть такая идея в голове мистера Хьюма и даже в вашей? Потому что одно-два слова были им
[Неадекватное восприятие Хьюмом писем Махатм; его несправедливая критика в их адрес]
Вы не думаете, что если бы выражение «начав ненавидеть» было заменено на «опять начав испытывать вспышки неприязни или временного раздражения», то одно только это предложение чудесно изменило бы результаты? Если бы была применена такая фразеология, мистер Хьюм вряд ли нашел бы возможным отрицать факт так энергично, как он это делает. Это совершенно правильное заявление, когда он говорит, что такого чувства, как ненависть, он никогда не имел. Будет ли он настолько же способен протестовать против всего сказанного в общем, это мы увидим. Он признался в том факте, что он был «раздражен» и испытывал «недоверие», вызванное Е.П.Б. Это раздражение, он не будет более отрицать, длилось несколько дней! Где же он находит тогда неправильное изложение? Давайте еще раз признаем, что было употреблено неправильное слово. Раз он так требователен в отношении слов, так полон желания, чтобы они всегда передавали правильно мысль, почему он не применяет того же правила к себе? Что простительно азиату, несведущему в английском языке, тем более такому, у которого нет привычки выбирать выражения по вышеупомянутым причинам, а также потому, что среди своих соотечественников он не может быть неправильно понят, то должно быть непростительным высокообразованному, сведущему в литературе англичанину. В своем письме Олькотту он пишет: «Он (то есть я), или она (Е.П.Б.), или оба они между собою так перепутали и неправильно поняли письмо, написанное Синнеттом и мною, что это привело нас к получению послания, совершенно неприменимого к обстоятельствам, что и создает недоверие». Смиренно прошу разрешения задать вопрос, когда же я, или она, или мы оба видели, читали и, следовательно, «перепутали и неправильно поняли» письмо, о котором идет речь? Как могла она перепутать то, чего она никогда не видела? И как мог сделать то же самое я, не имеющий ни склонности, ни права заглядывать и вмешиваться в это дело, касающееся только Чохана и К.Х., если я не обращал на это дело ни малейшего внимания? Разве Е.П.Б. сказала вам в тот день, о котором идет речь, что я направил ее в комнату к мистеру Синнетту с сообщением по поводу письма? Я был там, уважаемые сахибы, и могу повторить каждое слово из того, что она сказала. «Что это такое?.. Что вы сделали или сказали К.Х., – кричала она с ее обычной нервозной возбужденностью мистеру Синнетту, который был один в комнате, – что М. (назвала меня) мог так рассердиться, что велел мне приготовиться перенести нашу штаб-квартиру на Цейлон?» Это были ее первые слова, которые показывают, что она ничего определенного не знала, ей было сказано еще менее того, но она просто кое-что предполагала благодаря тому, что я ей сказал. А я ей сказал просто, что лучше ей приготовиться к худшему, уехать и поселиться на Цейлоне, чем делать из себя посмешище и дрожать над каждым письмом, передаваемым ей для препровождения К.Х.; и что если она не научится лучше владеть собою, то я прекращу все это дело. Эти слова были сказаны ей не потому, что я имел какое-либо отношение к вашему или к какому-нибудь другому письму или вследствие какого-либо посланного письма, а потому, что мне случилось увидеть ауру, окружающую новое Эклектическое общество и ее саму – черную, напитанную будущими интригами, – и я послал ее рассказать об этом мистеру Синнетту, но не мистеру Хьюму.
Мое замечание и сообщение (благодаря ее скверному настроению и расшатанным нервам) расстроили ее до смешного, и последовала хорошо известная сцена. Не вследствие ли призрака крушения теософии, вызванного ее неуравновешенным мозгом, теперь ее обвиняют, вместе со мною, что она перепутала и неправильно поняла письмо, которого никогда не видела? Есть ли в заявлении мистера Хьюма хоть одно-единственное слово, которое можно назвать правильным, причем термин «правильный» применен мною в его действительном значении по отношению к целому предложению, не только к отдельным словам, – пусть об этом судят более высокие умы, чем у азиатов. И если мне разрешается подвергнуть сомнению правильность мнения человека, столь «значительно выше меня стоящего» по образованию, уму и остроте восприятия неизменной адекватности всего, то почему меня считают «абсолютно неправым» за следующие слова: «Я также вижу внезапно растущую неприязнь (или – раздражение), вытекающую из недоверия» (мистер Хьюм признался в этом, причем употребил тождественное выражение в своем ответе Олькотту; пожалуйста, сравните цитаты из его письма, приведенные выше). Разве я не прав? И, кроме того, Хьюм знает, как она вспыльчива и неуравновешенна, и эти враждебные чувства по отношению к ней с его стороны являлись почти жестокостью. Целыми днями он почти не смотрел на нее, не говоря уже о том, чтобы разговаривать с нею, и причинял ее сверхчувствительной натуре сильную и ненужную боль! А когда мистер Синнетт ему об этом сказал, он стал отрицать этот факт. Это последнее предложение, после которого на стр. 7 идут «многие другие подобные истины», я вырвал вместе с остальными (как вы можете убедиться, спросив о том Олькотта, который расскажет, что изначально письмо состояло из 12, а не 10 страниц и что он послал письмо с гораздо большим количеством подробностей, чем сейчас в нем находится, ибо не знал, что я сделал и почему это было сделано. Не желая напоминать мистеру Хьюму о подробностях, давно забытых им и не относящихся к делу, я вырвал эту страницу и зачеркнул многое из оставшегося. Его чувства уже изменились, и я был удовлетворен).
[О Хьюме]
Сейчас вопрос заключается не в том, есть ли мистеру Хьюму вообще дело до того, приятны мне его чувства или нет, а скорее в том, оправдано ли фактами то, что он писал Олькотту, то есть что я совершенно неправильно понялего действительные чувства. Я говорю: факты не оправдали его. Как он не может помешать мне быть «недовольным», так и я не могу беспокоиться о том, чтобы он испытывал другие чувства вместо тех, которые он теперь испытывает, а именно, что ему «вообще нет дела до того, приятны мне его чувства или нет». Все это ребячество. Тот, кто желает приносить пользу человечеству и считает себя способным распознавать характеры других людей, должен, прежде всего, научиться познавать самого себя, оценивать собственный характер по достоинству. А этому, осмелюсь сказать, мистер Хьюм никогда еще не учился. И ему также следует учиться распознавать, в каких особенных случаях результаты могут, в свою очередь, стать важными первичными причинами. Если бы он ненавидел ее [135] самой лютой ненавистью, он не мог бы причинить ее нелепо чувствительным нервам более мук, чем он причинил ей, пока «все еще любил эту старую милую женщину». Он так поступал с теми,
кого более всех любил, и бессознательно для самого себя будет так же поступать не раз впоследствии. И все же его первым импульсом всегда будет отрицать это, ибо он совсем не отдает себе отчета в том, что чрезвычайная доброта его сердца в таких случаях ослепляется и парализуется другим чувством, которое, если ему на это указать, он также будет отрицать.135
Е.П. Блаватскую. – Прим. ред.
Не смущаясь его эпитетами «гусь» и «Дон Кихот», я, верный своему обещанию, данному моему благословенному Брату, скажу ему об этом, нравится ему это или нет, ибо теперь, когда он открыто высказал свои чувства, мы должны или понять друг друга, или порвать наши отношения. Это не «полузавуалированная угроза», как он выражается, ибо – «что лай собаки, то угроза человека» – она ничего не значит. Я говорю, что если он не понимает, до чего неприменимы к нам стандарты, по которым он привык судить обитателей Запада, его собственного общества, то было бы просто потерей времени для меня и К.Х. учить его, а для него – учиться. Мы никогда не рассматриваем дружеское предупреждение как «угрозу» и не испытываем раздражения, когда нам его высказывают. Он говорит, что лично ему совершенно безразлично, «порвут ли с ним Братья завтра или нет»; тогда тем больше причин, чтобы мы пришли к пониманию.
[Гордыня Хьюма как его главный моральный недостаток]
Мистер Хьюм гордится мыслью, что у него никогда не было «духа благоговения» перед чем-либо, кроме его собственных абстрактных идеалов. Мы об этом прекрасно осведомлены. Ему невозможно иметь благоговение перед кем-либо или чем-либо, потому что все благоговение, на которое он способен, сосредоточено на нем самом. Это является фактом и причиной всех неприятностей в его жизни. Если его многочисленные официальные «друзья» и его собственная семья считают всему виной его тщеславие, – они все ошибаются и говорят глупости. Он слишком интеллектуален, чтобы быть тщеславным, он просто и бессознательно для самого себя является воплощением гордыни. Он даже не благоговел бы перед своим Богом, если бы этот Бог не был его собственным созданием, его собственного производства. Вот почему он не может ни примириться с какой-либо из уже установленных доктрин, ни подчиниться когда-либо философии, которая не придет во всеоружии, подобно греческой Минерве, или Сарасвати•, из его собственного мозга. Это может пролить свет на тот факт, почему я отказывался в течение короткого периода моего наставничества давать ему что-либо, кроме полупроблем, полунамеков и полузагадок, чтобы он сам их разрешал. Ибо только тогда он поверит чему-либо, когда его собственная незаурядная способность схватывать суть вещей ясно покажет ему, что это должно быть так, раз оно совпадает с тем, что он считает математически правильным.
Если он обвиняет, и притом так несправедливо, К.Х., к которому действительно питает привязанность, в чувстве обидчивости, в недостатке уважения к нему, то это потому, что он построил представление о моем Брате по своему собственному образу. Мистер Хьюм обвиняет нас в преподавании ему сверху вниз! Если бы он только знал, что в наших глазах честный чистильщик ботинок равноценен честному королю, а безнравственный подметальщик гораздо выше и заслуживает прощения более, чем безнравственный «император», он бы никогда не пришел к такому ложному выводу.
Мистер Хьюм жалуется (тысяча извинений, «смеется» будет правильный термин), что мы проявляем желание сесть на него. Я отваживаюсь самым почтительнейшим образом заявить, что все совершенно наоборот. Это мистер Хьюм (опять же, бессознательно, лишь уступая привычке всей жизни) пытался осуществить эту невообразимую позу с моим Братом в каждом письме, которое писал Кут Хуми. И когда некоторые выражения, обозначающие неистовое самоодобрение и самонадеянность и характеризующие вершины человеческой гордыни, были замечены и мягко опровергнуты моим Братом, мистер Хьюм тотчас придал им другое значение и, обвиняя К.Х. в неправильном их понимании, стал про себя называть его надменным и «обидчивым».
Разве я этим обвиняю мистера Хьюма в нечестности, несправедливости или еще хуже? Отнюдь нет. Более честного, искреннего и доброго человека никогда не было в Гималаях. Я знаю такие его дела, о которых ни его собственная семья, ни жена совершенно ничего не знают, насколько они благородны, добры и велики. Его собственная гордыня оказалась настолько слепа, что не могла их оценить полностью, и поэтому, что бы он ни делал и ни сказал, это не может уменьшить моего уважения к нему. Но, несмотря на все это, я вынужден сказать ему правду. И в то время, как лучшая сторона его характера вызывает все мое восхищение, его гордыня никогда не заслужит моего одобрения, до которого мистеру Хьюму, опять-таки, нет никакого дела, но это действительно мало что значит. Будучи самым искренним и откровенным человеком в Индии, мистер Хьюм не в состоянии выносить противоречие, и, будь перед ним небожитель или смертный, он не может оценить или даже допустить без протеста то самое качество искренности ни в ком другом, кроме самого себя.
Также его нельзя заставить признать, что кто-нибудь на свете может что-либо знать лучше, чем он, после того как он составил свое мнение по данному предмету. «Они не приступят к совместной работе так, как это мне кажется наилучшим», – жалуется он на нас в своем письме Олькотту, и эта фраза дает нам ключ ко всему его характеру. Она позволяет проникнуть в работу его внутренних чувств. Имея право – как он думает – считать, что его игнорируют и обижают вследствие «неблагородного», «эгоистического» отказа работать под его руководством, он не может не считать себя в глубине души всепрощающим великодушным человеком, который вместо возмущения по поводу нашего отказа «согласен продолжать работу так, как им (нам) хочется». И это наше неуважение к его мнению не может быть приятно ему, и, таким образом, чувство великой обиды растет и становится пропорциональным величине нашей «эгоистичности» и «обидчивости». Отсюда его разочарование и искренняя боль, что он нашел Ложу и всех нас не на высоте его идеала. Он смеется над тем, что я защищаю Е.П.Б., и, уступая чувству, его недостойному, по несчастью забывает, что у него самого как раз такой характер, что оправдывает друзей и врагов, когда те называют его «покровителем бедных» и тому подобными именами, и что его враги, в числе других, никогда не пропускают случая прилагать к нему такие эпитеты. И все же это рыцарское чувство, которое всегда побуждало его стать на защиту слабых и угнетенных и исправлять зло, сотворенное его коллегами – последним примером является скандал в муниципалитете Симлы, – облачает его в одеяние немеркнущей славы, сотканное из благодарности и любви людей, которых он так бесстрашно защищает.
Вы оба находитесь под странным впечатлением, что мы можем интересоваться и даже интересуемся тем, что о нас могут говорить или думать. Образумьтесь и вспомните, что первое требование даже к простому факиру – приучить себя оставаться одинаково равнодушным как к моральным ударам, так и к физическому страданию. Ничто не может причинить нам личное горе или радость. И то, что я сейчас говорю вам, предназначено для того, чтобы вы научились понимать, скорее, нас, нежели себя, а это – самая трудная наука.