Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Письма с войны
Шрифт:

[…] прошли только первые пять часов дежурства, но послеполуденное время самое длинное; ночь пролетает быстро, утро тоже; очень долго тянется время от десяти до часу дня; ужасно скучно и утомительно торчать тут субботним утром, и ждать, ждать, ждать.

Ах, это тоже пройдет, а вот эта ночь мне нужна из-за двух часов двадцати минут, от двенадцати двадцати до четырнадцати сорока; но из-за этих двух часов я должен проторчать тут целых двадцать четыре часа и вообще не имею права без официального разрешения покидать караулку. Да, вот такая она — жизнь в этой безумной солдатчине!

[…]

* * *

Кёльн, 11 марта 1942 г. [61]

[…]

Три часа потратил сегодня утром в санчасти, чтобы попасть к врачу; столько времени простоял в коридоре среди множества больных и раненых солдат, с которыми

постоянно обращаются так, будто это они виновники войны, а потому должны теперь сами расхлебывать заваренную ими кашу… но мне, по крайней мере, повезло: мою диету продлили еще на две недели; нет, нет, я не жалуюсь, более того, мне даже здорово повезло, правда-правда; только представь себе, скольких опасностей я избежал во время командировок или при переводе на запад, так что я все больше убеждаюсь в том, что Бог внимательно следит за мной и хранит меня; видимо, у Него есть свой план; ах, как же трудно все это выразить словами! Мне суждено пройти через всякого рода страдания и муки, но, в сущности, я буду избавлен от самого худшего, поскольку после войны мне еще предстоит кое-что сделать; но потом, потом, естественно, никакого прощения. Быть может, моя служба здесь только потому продлевается на столь короткие сроки, чтобы я оказался под рукой, когда из Берлина придет запрос на меня…

61

Это первое письмо, отправленное уже не возлюбленной Аннемари Цех, а жене, Аннемари Бёлль. 6 марта 1942 г. в Кёльнской ратуше состоялось бракосочетание Генриха Бёлля и Аннемари. По этому случаю Бёлль получил недельный отпуск. 31 декабря 1942 г. их обвенчали в церкви Св. Павла.

Не могу больше писать, поскольку у нас поднялся такой гвалт…

[…]

* * *

Кёльн, 17 марта 1942 г.

[…]

Опять среда, почти час дня, итак, ровно в середине обеденного перерыва мы должны собраться на спевку, потому что сегодня утром мы очень плохо пели. Но я не позволю себе рассердиться… так что укладываться спать сегодня не имеет смысла, все равно нас тут же поднимут, но мне хочется еще почитать Киршвенга [62] , по-настоящему хорошая и достойная книга. Тебе непременно надо прочитать ее, не сомневаюсь, что она тебе понравится. Все-таки поразительно и почти удручающе, сколько же у нас, немцев, всякого рода шансов; есть тут у нас один унтер-офицер, типичный глупый казарменный офицер, пруссак, действительно единственный в своем роде, не поддающийся описанию исключительно немецкий шанс.

62

Предположительно, речь идет о романе Киршвенга «Растущие пределы рейха» (опубликован в 1935 г.), отсюда столь закамуфлированные суждения автора писем.

* * *

18 марта 1942 г.

Вчера сумел написать до сих пор; совершенно неожиданно пришлось оборвать письмо и даже не удалось до конца изложить свою мысль, но, видимо, она не была и такой уж блестящей, чтобы считать, что тем самым погибло нечто невозместимое, — ах, пруссаки! Именно на этом я вчера прервался; они есть и останутся огромной, глубокой и трудно постижимой болью всей моей жизни. Самое ужасное заключается, видимо, в том, что в принципе они иногда даже правы; но во всем, что касается человека, они ошибаются — о нет, беру свои слова назад, — они вообще во всем не правы; эпиграфом к одной из глав романа «Кровь бедняка» является следующая строка: «Унтер-офицер, ты прав. Народная песня».

Эта краткая сентенция потрясла меня уже тогда, когда я еще не носил военную форму. Теперь я ношу ее более трех лет, подумать только — три года! Это 1095 дней, а каждый день — это серая неутешная вечность, а ночи, все как одна, мрачные и смрадные, твои товарищи охают в своих постелях и стонут, а кое-кто даже громко разговаривает во сне. Все это — следствие безумной жизни казармы. А дни! Пробуждение напоминает скорее кошмар: тебя внезапно вырывают из мира грез — а сон, какой бы он ни был, лучше и прекраснее действительности, — вырывают из удушливой атмосферы, которую создают почти двадцать мужчин, они ворочаются в своих грязных кроватях по восьми часов кряду при затемненных окнах, в которых законопачены даже щели, и энергично дышат; просыпаешься от пронзительного свистка, сопровождаемого зверским рыком, таким рыком, который будто старается свалить всю вину за эту войну на бедных поросят, что валяются, притихшие, в своих кроватях; вот так весь день напролет заполнен рыканием и свистками, а в промежутках между ними слышишь набившие оскомину однообразные разговоры твоих товарищей. Ах, три года, три года и один месяц — тысяча сто двадцать пять дней — и почти все

до одного в казарме! Действительно невыносимо — болеть здесь, не важно, какой болезнью, но все же я благодарен и рад, хочу надеяться и верить, что нам помогут…

* * *

Кёльн, 2 апреля 1942 г.

[…]

На часах ровно половина пятого утра, за окном светло, почти как днем; мягкая, ветреная весенняя ночь, по небу мчатся облака, и, наводя ужас, завывает ветер; мне порою зябко в этой большой пустой комнате с огромной печкой, которую мы до отказа набиваем угольными брикетами. Через каждые полчаса я выхожу во двор, чтобы посмотреть, не снес ли кто-нибудь бараки, не подпалил ли их, и тогда я вижу пронзительно яркий и ясный лик луны и гряды белых облаков, наплывающих на нее; на меня налетает ветер и пытается закружить, как юлу; я спокойно попыхиваю трубкой и внимательно разглядываю свою бесформенную тень; из всех бессмысленных караулов, которые мне доводилось нести, этот был самым бессмысленным.

В комнате стоят восемнадцать кроватей, но один из троих наших храпунов пренебрег соломенным тюфяком и теперь растянулся во весь рост на столе; моя писчая бумага находится ровно в пяти сантиметрах от его башмаков, но он лежит спокойно и почти неподвижно, и поэтому не стоит опасаться, что он вдруг неожиданно повернется и испачкает ее. Может, он боится вшей и потому отказывается от тюфяка; вчера мы устроили настоящую облаву на этих тварей, у одного из нас нашли аж целых шесть штук; я тут же стащил с себя рубашку, но, слава Богу, пока эти зверушки не утруждают меня своим присутствием.

Когда на несколько минут ветер замолкает, до меня доносится шуршание мышей, для которых такие пустые помещения — настоящий рай. Временами какая-нибудь из них прошмыгнет с кусочком бумаги во рту, и тогда мне приходит на память одна история о мышах, которые построили себе гнездо из стомарковой купюры. Пройдет еще полчаса… и я смогу лечь спать, опять спать…

Мои руки ужасно грязные, вечно эта противная липкая грязь, откуда только она берется; мое заспанное лицо тоже грязное, я устал, устал и не знаю, когда же кончится война со всеми ее ужасами, мракобесием и бесконечной тупостью. Я чувствую, как никнет моя фантазия и постепенно идут на убыль силы, а мое напряжение растворяется в обыденных и повседневных мучениях и заботах пехоты; моя юность продана, она закончилась, по-настоящему так и не начавшись, а вокруг все такое серое и безутешное.

Я ужасно ленив, инертен, зато не лишен предприимчивости; мне хотелось многое делать, от чего потом отказывался из-за все той же лени и ненормальной, сумасшедшей жизни, царящей вокруг…

[…]

* * *

Кёльн, 10 апреля 1942 г.

[…]

До сих пор значительная часть моей солдатской жизни уходила на то, чтобы подметать полы; сегодня впервые я хочу заставить других проделать это, по правде говоря, последнее не лучше первого. Конечно, не так уж трудно обучить этому безропотных поляков; но во взгляде некоторых из них есть нечто такое, что сбивает меня с толку, и я пугаюсь: у людей, которым уже нечего терять, весьма странное понимание свободы. Большинство из них очень робкие и мягкие люди, по-своему покорные и необычайно боязливые, меня это крайне удручает, потому что получается, будто я виновник всех их несчастий. Мне действительно неприятно и очень тяжело руководить ими и тем самым отождествлять себя с ненавистными им пруссаками. Однако я не думаю, что останусь в их памяти таким уж плохим, а мне как раз не хочется и никогда не хотелось, чтобы кто-то запомнил меня как одного из тех, кто своим рявканьем наводит смертельный страх. Поэтому мне будет очень неприятно, если они окрестят меня «руководителем».

На дворе ветрено и пасмурно, очень пасмурно и неприветливо, отличная погода для тех, кто сидит в комнате и может читать и писать; наступит ли снова такое время, когда я смогу радоваться своим книгам и мыслям? За моими плечами уже более трех лет бесплодного служения; но разве не факт, что не возделанное долгое время поле становится очень плодородным, хотя выглядит весьма неприглядно и производит впечатление бесплодного? Во всяком случае, оно зарастает всякими сорняками, и его обработка стоит великих усилий. Но они не безнадежны, мои сорняки и моя целина. […]

Скоро со службы вернутся новобранцы, и тогда работы у меня прибавится; удивительное, однако, дело — иметь под началом четыреста человек и держать их постоянно в узде. Это работа для какой-нибудь злой овчарки, но вовсе не для меня…

[…]

* * *

Кёльн, 28 апреля 1942 г.

[…]

У меня опять дежурная команда, и теперь я торчу здесь до половины девятого, потом мне еще надо как-то изловчиться, чтобы подойти к воротам и хотя бы увидеть тебя сегодня; кажется, с нашей командировкой опять ничего не выйдет; все-таки странно, нас швыряют туда-сюда, действительно трудно понять, что хочет от нас судьба.

Поделиться с друзьями: