Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Письма шестидесятилетнего жизнелюбца
Шрифт:

Моя покойная сестра Рафаэла и в семьдесят лет продолжала оставаться привлекательной. Порой, когда она отрешенно застывала перед телевизором, я украдкой, чтобы она не заметила, и с чувством гордости рассматривал ее: прямой лоб, который она старалась не открывать полностью, маленький, с трепещущими чувственными крыльями нос, полные губы, выдающиеся скулы и, самое главное, кожа, свежая и эластичная даже на шее, совсем без складок. В детстве она казалась мне богиней: гордая шея, небольшие дразнящие груди, гибкая, необыкновенно стройная талия, подчеркнутая округлым, волнистым изгибом бедер. Она, Рафаэла, была женщиной редкой красоты, которая только акцентировалась ее безразличным, слегка пренебрежительным отношением ко всему, особенно к мужчинам. Такой же, по крайней мере внешне, оставалась она и по отношению к Серхио, тому капитану регулярных частей, о котором я писал Вам раньше. Никогда я не видел свою сестру задумчивой, ликующей или взволнованной из-за него. Либо она настолько владела собой, либо же была женщиной холодной, не знающей чувств и страстей, движущих остальными

смертными. Тем не менее поначалу я испытывал зависть к Серхио и дошел до того, что даже возненавидел его, так что – признаюсь, хоть и не следовало бы этого говорить, – когда он погиб в Игуаладе, я изобразил сожаление, но в глубине почувствовал, что у меня словно камень с души свалился. Мне казалась невыносимой мысль о том, что Рафаэла может покинуть меня и зажить с ним. Мне необходимо было ее постоянное присутствие, уверенность, что, отлучившись, она обязательно вернется, а также – пусть это и покажется Вам странным – знать, что она по-прежнему девственна.

Сеньорита Пас, учительница, в которую я влюбился десяти лет, чем-то походила на мою сестру. У обеих была одинаковая профессия, одинаковый язвительный отблеск в темных зрачках и дивное тело. Сейчас мне кажется, что потому-то я и влюбился в нее и посвящал ей стихи, иногда, прости Господи, почти эротические. Покойную Рафаэлу и сеньориту Пас объединяло еще и другое: движения у обеих были замедленные, словно бы с ленцой, но в то же время какие-то кошачьи, вкрадчивые, волнующие, полные чувственности. Рафаэла была так привлекательна, что даже я, ее брат, не мог остаться к ней равнодушным.

Буду до конца откровенным: вероятно, основной причиной, заставившей меня взяться за перо и написать Вам после того, как я прочел объявление, явилось любопытное совпадение: моя покойная сестра Рафаэла весила на один килограмм меньше Вас, была одинакового с Вами роста – метр шестьдесят и, пользуясь Вашим выражением, отличалась той же моложавостью. Прочтя объявление, я представил себе Вас такой же, какой помню ее: стройненькой, манящей, смуглолицей, с длинными гибкими членами и зовущим взором… Ошибаюсь ли я? Если это не покажется бесцеремонностью с моей стороны, был бы рад получить Вашу фотографию, желательно недавнюю и по возможности нестудийную. Мне противна искусственность студийной съемки с ее шаблонными улыбками, заранее рассчитанным ракурсом, ретушью… Во всем я люблю внезапность, неожиданность, непосредственность и экспромт. В считанные разы, когда мне приходилось обращаться в фотостудию, я неизменно чувствовал скованность и страх, как в приемной дантиста. Чего стоят одни приготовления: «Поднимите подбородок повыше, взгляд поверх камеры, руки на колени, замрите…» Ужасно! И вот уже объектив камеры берет Вас на мушку. Поистине невыносимо! Честное слово, я предпочитаю видеть направленное на меня дуло револьвера, чем глазок фотоаппарата.

Такой способ увековечивания себя, как фотография, не прельщает меня ни в малейшей степени. В старину в моем селе люди снимались на карточку, переболев гриппом, раз в два-три года. Я так и не смог понять этот обычай. Нетрудно догадаться, что на фотокарточках все выходили с осунувшимися, изможденными лицами, с грустными после недавней болезни глазами. Я полагаю, смысл здесь заключался в том, что человек мог потом смотреться в зеркало и сравнивать свое отражение со снимком: «Теперь я выгляжу куда лучше; вот и отступилась от меня смерть». Так или иначе, это была очень эксцентричная традиция, вероятно не сохранившаяся сегодня даже среди стариков. Ну, а молодежь нынешняя, что и говорить, совсем другая.

Не верится даже, что у Вас – такой, какой я Вас себе представляю, – десятилетняя внучка, я имею в виду старшую. Правда, Вы рано вышли замуж, да и Ваша дочь тоже, и все-таки… Кстати говоря, проживая совместно с дочерью, зятем, двумя внучками и холостым сыном, Вы обладаете такими возможностями общения, каких лишен я, что, видимо, и объясняет Ваше пренебрежение к телевидению. Какая Вам в нем нужда? Иное дело я. Оглядываясь назад с высоты сегодняшнего жизненного опыта, я задаюсь порой вопросом: а не выиграл ли бы я, женившись в свое время? Брак так же заразителен, как и самоубийство. А в моей семье всегда преобладали холостяки. Из четырех выживших детей (родилось-то нас восемь) женился только старший, Теодор, а из семьи моей покойной матери – лишь она одна; ее братья Онофре, Бернардо, Сиксто и Леонсио остались холостыми и оказались слабосильными – ни один не дотянул до шестидесяти, – и, за исключением моего покойного дяди Леонсио, эмигрировавшего в Аргентину и покоящегося в Ла-Чакарите, все они похоронены в Креманесе.

Как Вы можете убедиться, семейная традиция влияет на человека в такой же степени, как гены или среда, если только это не гены и среда формируют эту самую традицию. Вполне вероятно, что женись в свое время мой покойный дядя Онофре, патриарх семьи, царствие ему небесное, то и мы, остальные, последовали бы один за другим его примеру. Нами, людьми, в том числе семьями и сообществами, неизменно правит инерция.

Простите мне такое обилие семейных подробностей и примите самый сердечный привет от Вашего преданного слуги, целующего Ваши ноги.

Э. С

18 июня

Дорогой друг!

Нет, нет, прошу Вас, не говорите так! Я не помню дословно своего последнего письма, но, думаю, Вам даже в шутку не следует называть меня сатиром-кровосмесителем. С покойной сестрой Рафаэлой я, за исключением последних лет, после выхода ее на пенсию, почти и не жил совместно и потому, в определенном смысле,

воспринимал ее как лицо постороннее. Этим же, возможно, объясняется и то упоительное восхищение, которое испытывал я всегда перед нею. Но чтобы я был влюблен в Рафаэлу? Какая несуразность! Вам не следует заключать этого из моего пылкого преклонения перед нею. Повседневное общение развенчивает, и не исключено, останься Рафаэла, подобно Элоине, подле меня, я никогда и внимания не обратил бы на ее надменную красоту, Однако покойная Рафаэла наезжала лишь ненадолго, и каждый раз, как она нас навещала, я открывал в ней что-то новое, какую-нибудь гримаску, жест, движение, которые ускользали от меня до тех пор. Признаюсь даже, что, обнимая ее, я всегда чувствовал дрожь, как если бы сжимал в объятиях не имеющую отношения к семье красивую женщину. Но делать из этого вывод, что я был в нее влюблен?…

Вчера, уже лежа в постели, я не меньше полудюжины раз писал Вам мысленно это письмо, с каждой новой редакцией добавляя какой-нибудь очередной довод, кажущийся мне убедительным. И тем не менее сейчас, несмотря на такое количество черновиков, я пуст, порвана путеводная нить, иссяк источник мыслей, бивший вчера у меня в голове. Я чувствую себя бессильным, беспомощным, ни к чему не способным. Это состояние случается у меня не так уж и редко. А вот по ночам я словно возрождаюсь из пепла, и мозг мой вступает в фазу особой ясности, какой не знает при свете дня. След профессиональной деятельности? Не стану спорить. Факт то, что вчера ночью мое письмо к Вам было обоснованным и убедительным, а сегодня весьма далеко от этого. Словно кто-то провел у меня в голове мокрой тряпкой, ровно по школьной доске, Как разубедить Вас относительно моих чувств к покойной сестре? Я теряюсь, мой рассудок не в состоянии собраться с мыслями. Порой, уже в постели, если мне не дает покоя какая-нибудь самая что ни на есть пустяковая мысль, я нахожу в себе силы подняться и набросать черновик с основными положениями, чтобы закрепить на бумаге логику изложения, структуру рассуждения, то, что я желал бы выразить, и в последовательности, в которой нужно это делать. Только тогда, зная, что мои соображения записаны, могу я улечься со спокойной душой. Но что это дает мне в конечном итоге? Почти ничего. На следующее утро черновик уже не в состоянии пробудить мою мысль, как высохшее дерево, которое не может дать цвет; я ничего не могу в нем почерпнуть. Еще накануне я запросто нарастил бы на этот скелет живую плоть, но после бессонной ночи едва способен нанести на него немного мертвечины, кое-как прикрыв обнаженный костяк. То, что вчера было продуманной и выразительной схемой, отлаженной системой хорошо подогнанных умозаключений, оборачивается наутро набором безжизненных слов, неспособных дать какой-либо импульс и словно написанных чужой рукой.

Но вернемтесь к предмету моего письма, ибо я сегодня взялся за перо с целью попытаться убедить Вас, что в моих отношениях с Рафаэлой не было ничего нечистого, ни тени недостойных помыслов, и при всей путанице в голове должен исполнить свое намерение. Я понимаю, что Вы шутите, называя меня сатиром-кровосмесителем, но и не оправдываете до конца. В строках Вашего письма чувствуется некая игривая недоговоренность, умышленное желание оставить тему открытой, так как в глубине души Вы все равно убеждены, что я грешил с Рафаэлой – по крайней мере в мыслях. И уж коли мы пришли к этому, я позволю себе задаться вопросом: как можно сдерживать, контролировать или направлять наши помыслы? Разве не устремляются они порою своим путем, глухие к нашей воле, далекие от наших намерений?!

Мальчишкой, в селе, в те времена, когда я вздыхал по сеньорите Пас, нашей учительнице, я всякий раз, исповедуясь священнику дону Педро Селестино, говорил ему одно и то же: «Кажется, у меня были дурные помыслы, святой отец». На что он неизменно отвечал: «Как это кажется? Кому ж знать, как не тебе?» Так вот, и сегодня, со всем грузом прошлых лет за плечами, я все еще не знаю, какова здесь доля моей вины. Сколько б ты ни твердил себе – в словах или мысленно, – что нет у тебя желания, оно все же может возникнуть. Как воспрепятствовать этому? И достаточно ли не поддаться этому желанию – причем, как правило, лишь потому, что удовлетворить его не в наших силах, – чтобы не преступить моральные устои? То же самое можно сказать и о зависти. Разве не заключена высшая мука для завистника в самом его грехе? Будто не отдал бы он полжизни, лишь бы не быть таким, не влачить на своих плечах столь тяжкую ношу?

Но оставим дискуссии на темы морали. В Вашем письме есть другая крайность, которую мне не хотелось бы обойти молчанием. С какой стати мне недолюбливать андалусцев? Я понимаю, что андалусцы – очень живой народ, навроде неаполитанцев в Италии, и если и не раскрываются до конца у себя на родине, так лишь потому, что не представляется к тому случая. Мне всегда по душе андалусцы (и особенно андалуски), если только они не корчат из себя записных остряков и балагуров. Не уверен, понятно ли я выражаюсь. Есть андалусцы, которые в силу одной лишь принадлежности к этой нации считают себя обязанными валять дурака и целый божий день знай сыплют прибаутками да анекдотами. Меня эти записные остряки не забавляют. Все наигранное, подстраивающееся под стереотип раздражает меня. Напротив, мне нравятся андалусцы с непосредственным характером, с забавным произношением и врожденным остроумием, из которого они не стараются разыгрывать целое представление. Как видите, я положительного мнения об андалусцах, и тот факт, что Вы родом из Севильи, не только не портит, а, наоборот, красит Вас в моих глазах. Более того: мой лучший, я бы даже сказал, единственный друг Бальдомеро Сервиньо хоть и уроженец Галисии, но по крови андалусец, из Кадиса.

Поделиться с друзьями: