Письма. Часть 1
Шрифт:
Никто (а много — знакомых, напр<имер> вся семья кн<язей> Оболенских) за 2 недели нас ни разу не позвал к себе — хотя бы на террасу, не говоря о том, что — не зашел. М. б. наша явная бедность, — не знаю.
С 9 ч. веч<ера>, уложив Мура, томлюсь. Ведь весь день, либо зажигала примус, либо бессмысленно переливала песок из ладони в ладонь. Сижу в кухне, открыв дверь на лестницу (окна нет), слушаю чужие голоса: кто-то идет на море, кто-то — в гости, — Бог с ними, конечно, — и не мое это «море», и не мои это «гости» и м. б. я бы первая от всего этого веселья отстранилась: слишком много уж женского визгу и мужского хохоту! — но все-таки, каждый вечер сидеть на кухне, без ни-души…
Купаюсь, но мало: я мало люблю — воду: плохо плаваю и сразу замерзаю. Муру доктора разрешили, сняв бандаж, немножко полоскаться. Но и он скучает:
Главная беда: у меня нет твердого места для писания: в хорошей комнате, с окном и сосной в нем, спит Мур (днем и с 9 ч. веч<ера>, а в кухне — нет окна, и вся еда, и лук, и жара от примуса, и стол — непоправимо, целиком расшатанный, на к<отор>ый гляжу с отвращением, всячески — взглядом — обхожу.
Еще беда, что здесь нет органического населения: что я, всегда, так люблю, — ни одного старого дома, ни одной старой стены: только дачи и дачники, не считая нескольких французских) ферм, тоже — со вчерашнего дня. Это — эмигрантский поселок в сосновом лесу. Зажиточно-эмигрантский, т. е. буржуазный. (Рядом со мной 2 дачи Милюкова, где никто не живет — и не будет жить.) Мы в этот поселок не вошли: здесь все — либо хозяева пансионов, либо пансионеры. Мы — сбоку, на вышке чужого (пока — пустого) дома, — как на маяке… <…>
<К письму приклеен засушенный цветок с надписью> — Цветок олеандра.
Фавиер, 11-го августа 1935 г.
Дорогая Анна Антоновна,
Я недолго жила в Чехии и собственно жила не в Чехии, а на краю деревни, так что жила в чешской природе, за порогом культуры, т. е. природы плюс человека, природы плюс народ.
И руку на сердце положа — люблю. Люблю бескорыстно и безответно — как и полагается любить. И — может быть — даже безнадежно, ибо: увижу ли еще когда? (Люди, когда безнадежно — перестают любить.) То малое, что я видала от Праги — так далеко живя — навсегда для меня включилось в M"archen meines Lebens, [1054] как свою жизнь назвал Андерсен. А Пражский Рыцарь — навеки мой.
1054
Сказку моей жизни (нем.).
Еще расскажу Вам: иногда в Т. S. F. слышится музыка, от которой у меня сразу падает и взлетает сердце, какая-то повелительно-родная, в которой я всё узнаю — хотя слышу в первый раз. И это всегда — Сметана. [1055] Вообще — чешское. Так я под прошлое Рождество прослушала целый концерт чешских народных песен — нечаянно попала — и была заворожена.
Ваша русская пианистка (простите!) — бревно, ей бы столбом рояля стоять, а не сидеть за клавиатурой. Народ — весь — в пении, а чешский народ есть пение, знак равенства.
1055
Сметана Бедржих — чешский композитор, дирижер, пианист.
Но — будьте уверены — Ваши соседи-патриоты и своей Patria [1056] не знают, разве что казачий хор по граммофону и несколько мелких рассказов Чехова. Ибо — знающий Россию, сущий — Россия, прежде всего и поверх всего — и самой России — любит всё, ничего не боится любить. Это-то и есть Россия: безмерность и бесстрашие любви. И если есть тоска по родине — то только по безмерности мест: отсутствию границ. Многими же эмигрантами это подменено ненавистью к загранице, тому, что я из России глядя, называю зам'oрщиной: з'aморьем. Вспомните наши сказки, где всегда виноград, которого ни одна баба в глаза не видала. И всегда — орел. И всегда — в самых степных местах возникшие — горы, да еще свинцовые или железные. — Мечта. —
1056
Родины (лат.).
А вот эти ослы, попав в это з'aморье, ничего в нем не узнали — и не увидели — и живут, ненавидя Россию (в лучшем случае — не видя) и, одновременно, заграницу, в тухлом и затхлом самоварном и блинном прошлом — не историческом, а их личном: чревном: вкусовом; имущественном, — обывательском, за которое — копейки не дам.
Презрение к Чехии есть хамство. И больше ничего. Жаль только, что чехам
приходится так долго таких гостей терпеть.Недавно, на пляже — пристает лодка. Трое в купальных костюмах: отец, мать, дочь. (Все молодые.) Слышу родное. но не русское. И вдруг, к своему удивлению, хотя не русское — все понимаю. — Чехи! — (Удивилась, п. ч. не ждала, Фавиер — не курорт: глухой уголок.) Было приятно смотреть как они радовались. Вот уж воспользовались «з'aморьем»! Ныряли, валялись в песке (как дети, как собаки!) лазили на камни, скакали с них в воду, всё это громко крича и даже визжа и совершенно не думая о зрителях. Потом по команде отца вскочили в лодку и совершенно мокрые, песочные и счастливые — отплыли — поплыли. Больше я их не видала. Очевидно на своей лодке объезжали всю C^ote d’Azur. Какой-нибудь чиновник, наверное долго мечтавший и копивший — и ждавший, чтобы дочь кончила школу… <…>
… В следующий раз напишу о короткой и прелестной встрече с русской швейцаркой, [1057] д<окто>ром Базельского Университета, которая мне напомнила Вас… <…>
Ванв, 30-го сентября 1935 г.
<…>…Ваше письмо в Фавьере получила последним, — прямо в последнюю минуту, так что читала его уже в вагоне.
Переезд был трудный и сложный, — я с 18 лет путешествую с кастрюлями (дети!) — но море до последней минуты было блаженно-синим, и часть моей души — надолго там.
1057
Е. Э. Малер
Итог лета: ряд приятных знакомств (приятельств) и одна дружба — с молодым русским немцем — в типе Даля, [1058] большим и скромным филологом, — о нем был отзыв в последней книге Совр<менных> Записок: специалист по русскому языку XVI в. с странной фамилией (Унгеб) вот и ошиблась: —Унбегаун… [1059] <…>
…Итог другого лета — не людского — три пробковых пояса из таких вот <нарисованы два концентрических кружка> круглых аккуратных пробочек от сетей, морем выброшенных и мною подобранных, и благодаря им — полная свобода в воде — как на земле, свобода в страшной для меня стихии воды. Могу сказать, что плавала даже не в море, а над морем, (я очень мало вешу, так что пояса меня выносили) — вроде хождения по водам. И целые связки эвкалипта, мирта, лаванды. И еще итог — несколько стихов: немного, и половина поэмы (о певице: себе) [1060] — чудный мулатский загар, вроде нашего крымского. Люди думают, что я «помолодела», — не помолодела, а просто — вымылась и, на 40 — 50-градусном солнце — высушилась. Много снимали, но проявлять будем здесь — там было втридорога. Непременно пришлю карточки, — и свою… <…>
1058
русский писатель, лексикограф, этнограф.
1059
Унбегаун Б. Г.
1060
Поэма «Певица».
Ванв, 28-го декабря 1935 г.
<…>…Мур живет разорванным между моим гуманизмом и почти что фанатизмом — отца… <…> Очень серьезен. Ум — острый, но трезвый: римский. Любит и волшебное, но — как гость.
По типу — деятель, а не созерцатель, хотя для деятеля — уже и сейчас умен. Читает и рисует — неподвижно — часами, с тем самым умным чешским лбом. На лоб — вся надежда.
Менее всего развит — душевно: не знает тоски, совсем не понимает.
Лоб — сердце — и потом уже — душа: «нормальная» душа десятилетнего ребенка, т. е. — зачаток. (К сердцу — отношу любовь к родителям, жалость к животным, все элементарное. — К душе — все беспричинное болевое.)
Художественен. Отмечает красивое — в природе и везде. Но — не пронзён. (Пронзён = душа. Ибо душа = боль + всё другое.)
Меня любит как свою вещь. И уже — понемножку — начинает ценить… <…>
О себе: так как выгребаю и топлю три печки, стираю на троих — всё, хожу на рынок, готовлю, мою посуду и т. д. — прислуга за всё и на всех — пишу мало, урывками, последнее время — стихи. Весной будет легче: отпадет весь уголь и вся зола… (пр. 14 с.)