Письма
Шрифт:
И до того я иногда погружаюсь в мир моих мечтаний, что я предчувствовал впереди, что вы написали и послали мне письмо, и готовился уже отвечать. В воскресенье посылаю на почту: нет ли номера «Записок» и письма; сказали, нет. Досадно, кажется, должно бы быть, — и почтальон приносить письмо. Обрадовался, как ребенок. Читаю: и Василий Петрович тут же; чорт возьми, этого я не ждал; я думал, он в Москве, а он в Питере с Белинским, — и мне стало грустно, глубоко грустно. Крыльев нет, расстояние большое. Если бы я приехал теперь в Питер, я бы пришел прямо на вашу квартиру, не спросил бы: «здесь ли квартирует Белинский?» но — «дома ли Белинский?» Вот вопрос: «Марья Ивановна вновь у вас, не прежняя, а другая; — и эта, вы говорите, лучше? Чего же трусить, робеть? К делу, — осрамился, и квит; по крайней мере можно будет сказать, как чиновники говорят XIV-го класса: „она хотела, да
Видите ли, что мое положение было гадко, очень гадко, а болезнь не шуточная; положим, положение или дела мои с отцом все те же, но здоровье мое стало поправляться, а это не шутка: выйтить из подобной болезни — все равно, что родиться вновь. И лекарь у меня, — хоть вы не предполагаете их у нас, да и в самом деле почти нет, — но на мое счастье как-то случайно живет у нас человек очень хороший, — расположен ко мне прежде болезни, я его слишком уважаю; все это питало мою надежду и заставило слепо ему верить, — и я не обманулся.
Вы говорите, что вы пишете ко мне слишком резонабельно, думаете, как чиновник восьмого класса, философствуете пошло; все это лишь слова. Вы говорите не резонабельно, солидно, серьезно, и я с вами во всем совершенно согласен. Ссора с отцом еще не погибель, она необходима, бороться я не прочь; ошеломил он меня, но не навсегда; вот я, наконец, и очнулся. Будь у меня деньги, конечно, с этой женщиной наделал бы я пустяков и прожился бы весь. И это должно бы быть непременно, и было бы. Но, милый Виссарион Григорьевичу так долго евши горькую гадость, не видавши ничего порядочного давно, уж истомившись до смерти голодом, вдруг попадает сладкий кусок; схватил его, и думаешь обожраться, и в эту-то минуту должен его от себя оттолкнуть; а откушавши немного, — и узнал в нем такую сладость, какой никогда не воображал. Ведь теперь и больно; знаю, что есть лучше этой жизни, знаю прелесть божественных идеалов, и как они человеку необходимы, и как без них человек — скотина. Но в физической жизни есть жизнь не скотская, а человеческая, святая; но пожить ею, конечно, не целую жизнь — это невозможно — но год, другой в свой век было бы и у вас и у меня дело не лишнее. Готов до гроба всей душой любить я жизнь духовную, готов обожать и благоговеть перед теми образами, которые в горькие минуты нашей жизни являются к нам, как ангелы утешители, готов любить и долго и свято красоту земную. Но встреться вновь милая женщина, эта живая волшебница земной действительности, не смотря на слабое мое тело, упаду опять весь в ее горячие объятия, — и умереть, когда это будет необходимо. Но умереть насильно — это глупо; жизнь должно тратить и беречь. Смешно вам слышать от больного такие душеспасительные мысли. Что ж делать? — и умираю, а все ищу кого другого.
Вы говорите, что уж у вас для меня есть отдельная комнатка. Благодарю вас, тысячу раз благодарю заранее. В настоящем моем положении это для меня клад. Жить в Петербурге и с вами, — венец желаний. Это не лесть, ее у меня к вам не было и нет. Советуете скорее, как можно, перебраться туда на житье, хоть бы это было и без средств, и пешком. Эту необходимость давно уж я чувствую душою, давно мне день и ночь шепчет тайный голос об этом, давно я мыслию живу не в Воронеже, а в Питере, и несколько лет одно у меня тайное желание переселиться в Петербург, бросить Воронеж. Да здесь мне и не ужиться, все люди не по мне, и я не по них, мы с ними друг другу не нравимся, друг к другу холодны, разошлись. Теперь во всем городе у меня не только нет милого человека, нет даже и такова, с кем можно убивать время, и кто б пришел ко мне и не был бы мне тяжел. Конечно, это не житье, а каторга, и я, что день, больше начинаю чувствовать это убийственное одиночество, пустоту в людях.
Но, за всем тем, я решительно вам теперь ничего не скажу — до тех пор, пока совершенно выздоровею, — и больной из двора никуда ни шагу. Характер моей болезни не позволяет мне отваживаться ни на какой свободный резкой шаг, она же притом имеет неожиданные, но смертельные кризисы: в течение шести месяцев три раза я был на пороге гроба. Одна мысль, что подобный случай сделается в дороге, уже делает меня трусом; притом, выздоровевши, мне непременно надобно решительно говорить с стариком о уплате долга, сделанного мной в Петербурге и Москве, и здесь рублей триста, потому что я лечился займом, и он на лекарства денег давать отказался. Теперь, однако ж, в этом я не нуждаюсь; у нас в доме половину верха заняла аптека, так я начал лекарства брать у себя, и старик молчит.
Второе: надо же с ним поговорить в последний раз и о моем отъезде, и как он его думает ли, да хочет ли чем поддержать, или нет, даст
ли что или ничего. И тогда-то уже я к вам напишу, что я должен делать, и как у нас все кончится. Теперь же мне говорить с ним нельзя; иногда дело дойдет, что надо будет погорячиться, а всякое раздражение для меня слишком опасно. Я теперь ни больше ни меньше, как тело в пеленках, связанный по руки и по ноги: тут средств никаких; сам собою чтобы сделал, — нельзя, сил нет. Опасно выходить, опасно много ездить, опасно быть на сыром воздухе, опасно сердиться, опасно слишком отягощать голову заботами. Чорт возьми это состояние, так оно хорошо. Но только я не трушу; проживаю время спокойно, не думая о многом, жду лучшего времени и лучшего ветра; дождусь — хорошо, не дождусь — не надо; ведь не один я прождал его свой век. Глупая мысль! О лучшем — воли нет. Уж меня, наконец, сказать прямо, не старик связал, а болезнь, да пострел побери все это, авось пройдет.Как выздоровею, тотчас я вам напишу. Чем кончу с стариком, тоже за раз напишу. До тех же пор прошу вас обо мне не заботиться, не тревожиться. Какие нужно меры взять, взяты, а в животе-смерти Бог волен.
Вы не так поняли о тесном круге моих знакомых. Я писал вам о них, не жалуясь на малое число, а гордясь, что я имею их, — таких людей, которых можно душой любить, и которые весьма редки. И их часто сотни не имеют одного, а я один имею несколько.
О пьесках, с этим письмом посылаемых, я вам ничего не скажу; которые хороши — напечатайте, которые дурны — оставьте, которые нужно поправить — заметьте и пришлите.
О вашей статье, ошельмованной цензурой, я знал тогда же, что она вами написана была не так, знал, что она была полна и что вы ни за что б не выкинули из нее одного слова, но что ее так обасурманила цензура. Но я намекнул вам об этом не так, потому что боялся за вас; я начал подумывать, чего не сделали ли дурного, а ваше долгое молчание каждую неделю более и более эту мысль мою утверждало, и меня до смерти мучила об вас неизвестность. Чорт знает, чего с нами не могут сделать! Ведь мы люди грешные; особенно теперь, в моей болезни, нужно хоть немножко укорениться мысли, хоть бы самой нелепой, — ну уж она от меня и не отстанет и начнет разрастаться более и более.
Не в добрый час я начал это письмо! Только я сяду, начну писать, кто-нибудь тотчас явится и перервет. Досадно. Например, вчера является молодой офицер, или хорунжий, с Дона; жил в Питере, учился военному ремеслу, едет домой; в Воронеже у него не достало денег, — пришел просить сто рублей (у меня сто рублей!) Говорю: нет. Не верит, — нужно, да и только. Насилу отвязался, нашел ему человека, который даль. Такие чудные люди эти офицеры: в одну минуту и знакомятся, и просят об одолжении.
Я слышал: начал издаваться тетрадями Гете; будете писать, напишите, пожалуйста, кто переводить и какая цена? Я выпишу, если перевод хороший. Да напишите, как идут „Отечественные Записки“? Как поправляется Андрей Александрович? Развязаны ль долги? И на следующий год будут издаваться, как шли последние два года, или для сведения конца с концами? Это все меня весьма интересует. Но больше всего мне знать хочется, как идут ваши дела, так же ли, как прежде, лучше ли? Хорошая квартира и богатая мебель — знак улучшения. Но отколь она? — Не знаю.
В конце сентября был у нас в Воронеже Глинка Федор Николаевич с женою, проездом из деревни; просили меня шибко, чтобы я что-нибудь, но непременно послал в „Москвитянин“. Я сказал: теперь у меня ничего нет; болен, — не пишу. Но об вас и „Записках“ — ни слова; и я ничего не затевал.
Лермонтова убили до смерти, это старая новость; но она меня так сильно поразила, что до сей поры не выходить из думы. И жаль, и досадно: только что покажется, хорошо не успеешь полюбить, — как его и нет. Много мы в нем потеряли, незаменимая потеря! Наш один купец в одно время с ним жил на Кавказе, и он мне, приехавши оттуда, говорил, что у Лермонтова много в портфеле найдено после смерти стихов; одно из них он читал под названием „Чинар“. Скажите-ка Андрею Александровичу, не отыщет ли он этого портфеля.
Андрею Александровичу, Анне Яковлевне, И. И. Панаеву, Авдотье Яковлевне, А. А. Комарову, М. А. Языкову, Прокоповичу душевное почтение и низкой поклон.
Милому Василию Петровичу не пишу теперь письма особенного, первое потому, что не знаю, где он: в Питере ли еще, или уже уехал в Москву. Когда услышу, что он в Москве, тотчас напишу; а если еще в Питере это письмо его застанет, то я крепко жму руку и целую его. Жалею, что он скучает…….
Много тысяч раз прошу не сердиться за деньги; при первом удобном случае вышлю, душой благодарю за его „здравствуйте“. Люблю его чем дальше — больше.