Письмо
Шрифт:
Это маленькое прозрение, начавшись с нестерпимого желания прибраться в комнате от вида всей этой пыли, застало меня совершенно одного, почти в полной тишине – когда все на редкость куда-то пропали. С легким волнением, боясь сбиться со своих ощущений и опасаясь всякого лишнего движения и даже случайной мысли, я стал собираться – так осторожно, словно на плече у меня сидела ужасно прекрасная бабочка, прогнать которую было бы преступлением. А спустя уже пятнадцать минут я ехал в купол библиотеки с ее колоннами, словно в храм, где совершенно особый воздух и где спокойствие… Но, однако, не это важно.
Важно: что случилось. Каким-то образом произошло.
Но как!? какое здесь спустилось волшебство?
Глядя на светлеющий от молока горячий вихрь, я помню тот порыв. Чашка какао и маковое печенье с желтыми и черными тельцами изюма – мой рай, когда я погружен в собственные размышления, и когда мысли свободно и неприкаянно бродят в голове или чаще повисают одним единственным облаком, которое неспешно, по нескольку раз обращает ко мне то одну, то другую свою сторону. Главное, чтобы я был один, потому что люди утомляют меня – даже своим присутствием. Я устаю от них, от их веселья, от того, что и как они говорят, да ведь и думают все они как-то по-иному. Не хочется особо задаваться, почему так.
Вообще, боюсь упустить время – скоро, возможно, меня это не будет интересовать. Возможно, что мне не будет до всего этого никакого дела. От усталости или от того, что я плюну на все и махну рукой. Пока же дела в моей душе обстоят немного иначе.
И что, казалось бы, проще: сядь и пиши лист за листом, если нет других дел! Но не пишется…чем дальше, тем все сильнее это становится ясным. Отчего? Все больше начинает походить на дурную резьбу, на которую со всеми ее примятыми заусенцами, как плешивый бархат, противно смотреть. Неопрятно, мучительно и бросить как-будто тоже не можешь… Ветер ли слишком тепл? Или боль в голове не та, какою должна быть? В чем дело, если я действительно хочу!? Или бабочки снаружи бьются о стекло не те?! и осевшая с той стороны пыльца с их крохотных тел – напрасна, потому что тоже не та! Какое множество должно сойтись в одном месте, чтобы что-то началось, и по чьей воле? Следишь за ними и, в конце концов, замечаешь, что это не бабочки, а моль – большая, одноцветная, за частым трепетом не разобравшая дороги, или по глупости и слепоте не понимающая прозрачной преграды к моей лампе.
Только и занят тем, что натыкаюсь на запетые двери. До поры припрятанные ключики – не подходят к скважинам и всё ломаются в черных крохотных ртах. Даже те ходы, что были открыты и привычны, тоже тяжелы и так упорно держатся. Так что никуда не войти и никуда не попасть. Представляется мне все именно так.
Я серьезно думал об этом, что не талантлив. Нет во мне необходимых сил. Иногда от того становится особенно тоскливо, но разве к кому-то с такой глупостью пойдешь? Хотя это больше, чем просто плохая новость. Ведь какие-то мечты дряхлеют прямо на глазах и ими уже нельзя питаться. Куда опираться, чтобы не лечь прямо в этом поле, заросшем погаными мухоморами? Прежний мир как туман – он тает клочками, и боишься любого ветерка, потому что после него останутся одни поганые грибы под непонятным небом и мысль попробовать отравиться.
Возможно еще, что я зациклился на том, чего нет. Я слишком мрачен. Но поглядим, как выйдет дело, а там – что душа пожелает.
И еще мне жаль некрасивых девушек:
они порою очень легко поддаются обману о себе. Правда, жалость тут относительна. Во-первых, потому что все действительно может враз измениться. Во-вторых, такая, а может и всякая, жалость – признак нездоровья сердобольного. Да и в самой красоте есть двоякость. Как ее понимать и мыслить. Как правильность черт или как притяжение?Сейчас пронумерую листы и начну – тихо и не отвлекаясь, чтобы все было как сон мой. Я действительно очень устал, хоть и не могу точно назвать причин своей усталости. Едва ли не со слышным скрипом, тяжело, пытаюсь вращать сцепившиеся застоявшиеся колеса, разорвать сросшиеся от ржавчины зубья в больших неудавшихся часах. Сил мало и желания почти нет, все это вновь сдвигать с места, но и бросить не могу. С каким удовольствием я все потом разломаю, чтобы больше не думать! Буду рубить в щепки, мять, отрывать куски, топтать – но только тогда, когда все это опять остановится, придет в последнюю недвижимость и, скрепив несуществующее сердце, отдаст и подарит мне все возможные КПД – к тому времени я буду заслуживать этого, стану достойным долгожданной награды, которая таковой может и не оказаться.
Наверняка убежден, что буду постоянно сходить с того пути, особенно поначалу, на который все собираюсь и на который все боюсь встать. Будет сплошная стенокардия от этого, но я потому и предупредил заранее, предвидя это. Что я могу поделать!? Только решусь на первый шажок – и потом уже не останавливаясь…
Удивительно то, что все нити в моих руках, а я их даже толком различить не могу. Нет, тут нечему удивляться. По-видимому, Бог не станет мне помогать – от того наития будет мало – вещь может не получиться; пускай будет даже так. Сейчас главное – разобраться, где я.… И я за все извинился.
Да и возможен ли душевный мир как качество постоянное? Покоя, я знаю, быть не может, но я хочу мира, а не покоя. Словно смотришь на ясное от света небо и на ослепительные плывущие там облака, а сам по пояс в холодной грязи, так что и шагу не сделать под этим счастливым куполом. И стоит только отвлечься от блистающих вокруг стрекоз, как начинает пробирать озноб.
Я делаю это все по причинам, которых не знаю.
1.
Вообще-то я не злюсь на мир, но кто же во всем виноват, как не он?!
Я родился давно, двадцать два года назад. Кто-то может улыбнуться от слова «давно», но этот срок есть пятая часть века, и я знаю, а правильнее будет: чувствую, что говорю.
Так вот, двадцать два с лишним года назад я родился, хотя сейчас я дам себе лет пять-шесть, не больше. Это мой истинный возраст. До семнадцати-восемнадцати многие, если не все, – спят, делают то, чего не хотят или не понимают. После – все начинает вставать на свои места, и человек начинает мучиться и жить. Потому истинное летоисчисление надо вести не от рождения.
Я был первый и единственный ребенок. Маме было двадцать два, как и отцу.
Мне говорили, что в тот самый момент, когда вот только-только родился, я не плакал, а вместо этого смотрел на склонившихся ко мне женщин. Хотя лично я сомневаюсь, что мог тогда кого-то разглядывать – кажется, мне было совсем не до того. Но, по-видимому, я правда не плакал. Если новорожденный плачет, значит, он дышит; всем было надо, чтобы я дышал – меня стали щелкать по щекам, будоражить высушенное простынкой тельце, перед этим исполосовав мой рот жесткой канюлей, которая со свистом тянула в себя остатки слизи, бесцеремонно утопая в моих губах и под языком, сдирая розовую слизистую в самых укромных уголках, покушаясь на горло. И я закричал. Подумать глупо: от обиды. И почти сразу меня оставили в покое.