Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Плагиат. Повести и рассказы
Шрифт:

В двухэтажном бараке, населенном печенегами, постоянно случалось что-нибудь ужасное, неслыханное, вносившее в жизнь нашей улицы остродраматический элемент. То состоится дикая драка с применением рубящего оружия, то ребенок обварится кипятком, то удавится многодетная мать, и ее тело, завернутое в грязную простыню, зачем-то выставят напоказ. Разве еще у нас отличались супруги Ковалевы, то есть военный летчик Сергей Ковалев раза два в неделю гонялся с ножом по улице за своей Клавдией Ковалевой, а так жизнь текла мирно, благопристойно, и целым событием, живо занимавшим детей и взрослых, могли послужить новые сапоги дворника Афиногена или чей-нибудь пропавший велосипед.

Однако же были на нашей улице и люди по тогдашним понятиям фантастически богатые, но они не только не кичились своим достатком, а тщательно скрывали его от взыскующих глаз соседей, поскольку по какой-то таинственной

причине благосостояние в те годы всем было сильно не по нутру. Вероятно, на фоне всеобщей бедности, причем бедности как способа существования и государственной философии, даже простая обеспеченность представлялась противоестественной и воспринималась как психическая болезнь. Много, если наши богачи позволяли себе пыжиковый воротник на новое пальто, подбитое ватой, и только в родных стенах, за запертыми дверями, роскошествовали почем зря. Я как-то попал в дом к директору комиссионного магазина (сейчас уже не упомню, по какому случаю) и был несказанно поражен увиденным: в комнате стояла полированная мебель и две напольные китайские вазы, под потолком висела хрустальная люстра, да еще к обеду хозяину подали запотевший графинчик водки и полбутылки вина, и я тогда подумал: «Какой разврат!».

Как и редкие богачи, то есть несколько особняком, жили на нашей улице еврейские семьи, все носившие русские фамилии, за исключением Гершензонов, с которыми я был не коротко, но знаком. Собственно, по-настоящему я водился с чернявенькой девочкой Розой Гершензон — с ней у нас впоследствии был роман. Семья Розы жила небогато, но в комнате у них меня заинтриговал старинный комод с непомерно объемными ящиками, в каждом из которых можно было разместить по маленькому слону. Я поинтересовался у бабушки моей подружки, древней еврейки, еще носившей парик по ветхозаветному обычаю, что они держат в этих огромных ящиках, уж не оружие ли на случай вторжения и войны? Бабушка отвечала, что в четырех ящиках старинного комода она спрячет четырех своих внуков, если начнется еврейский погром и станут резать детей Авраамовых, как это неоднократно бывало в прежние времена. «Выдумывает старуха…» — подумал я.

В общем же впечатление от человечества тогдашней поры, взрослых спутников моего детства, складывалось такое: некая поголовная озлобленность сплачивала этих людей в одну обширную, разношерстную, вечно чем-то озабоченную семью. Побудительное качество, судя по всему, объяснялось тем, что наше простонародье в 1917 году возвысили до гражданства, но физически оно по-прежнему существовало на положении податного сословия, которое, как черной оспы, боится городового, холит единственный выходной костюм, боготворит власти предержащие, но, впрочем, всегда имеет что-либо из горячего на обед. Гораздо позже я встречал такого рода озлобленность среди дворников с высшим образованием и крупных чиновников, разжалованных за казнокрадство и кутежи.

Кстати, о кушаньях той поры… При тогдашних плачевных достатках люди нашего круга питались куда положительней чем сейчас. Бутерброды в то время относились к дурному тону, и на завтрак, как правило, ели каши, например, пшенную с тыквой или гречневую с молоком; на обед подавались супы в широчайшем ассортименте и у добрых людей непременно с кулебякой вместо хлеба, на второе — какое-нибудь жаркое, иногда изысканное, с нынешней точки зрения, как-то: мозги с горошком и, положим, грушевый компот с котлетой из картофеля на десерт; в ужин обходились одним блюдом и главным образом пили чай. Такая гастрономия тем более замечательна, что моя мать в те годы зарабатывала на своем заводе семьсот рублей в месяц, моя няня Ольга Ильинична Блюменталь получала триста, муку и яйца выбрасывали (то есть пускали в продажу) изредка, любительскую колбасу покупали только с получки, бутылка водки стоила двадцать семь рублей с копейками, сайка хлеба — шестьдесят копеек, и два рубля двадцать копеек стоила пачка папирос «Беломорканал»; если ненароком испачкать новое пальтишко, то родители с горя могли побить.

К концу 50-х годов жизнь черкизовского мирка стала постепенно, но очевидно меняться к лучшему и приметы столичного быта мало-помалу явились в нашем глухом краю: по Халтуринской улице пустили автобус, и под него сразу же угодил мальчик из нашей школы, на углу Зельева переулка поставили будку телефона-автомата, куда поначалу бегала звонить вся округа, не столько по надобности, сколько из баловства, наконец, на нашей улице открыли настоящий продовольственный магазин. Прежде родители отоваривались в маленькой палатке на Просторной улице (предварительно выстояв фантастической длины очередь с номером на ладони, написанным химическим карандашом), где всегда можно было купить слипшуюся карамель

подушечками, воблу, точно сделанную из жести, водку, запечатанную сургучом, и какую-то скукожившуюся, багрового цвета, почти несъедобную колбасу.

Но люди, на моей детской памяти, не становились ни лучше, ни хуже, а всё так же, как в эпоху маленькой палатки на Просторной улице, ссорились друг с другом, вечерами пели романсы под мандолину и так противно храпели, что я часто просыпался по ночам и потом долго не мог заснуть. Однако даже самые отъявленные хулиганы в те годы свято соблюдали правило не бить лежачего, и соседи могли накормить обедом, если мать задерживалась на работе, из чего я теперь делаю вывод, что неуклонный прогресс нравственности — выдумка и небылица, что человечество то вдруг дуреет, то вдруг умнеет, и эти колебания зависят неведомо от чего.

В детские годы мне дела не было до человечества, и, помнится, я был сосредоточен по преимуществу на себе. Вообще генеральное ощущение этих лет такое, что будто бы ты — первейшая фигура на свете, и ради одного тебя каждое утро всходит солнце, растут в палисаднике прекрасные цветы, курсирует автобус по Халтуринской улице и взрослые нарочно говорят малопонятные, но заманчивые слова. И это немудрено: незапятнанным сознанием начинающий человек по справедливости ощущает себя центром мироздания, исходя хотя бы из того, что он ровно счастлив, от будущего ждет только хорошего, что в детские годы не бывает мучительных мыслей и вечность непреложна, как небосклон. Между тем за окошком по временам стоят трескучие морозы, и родители не пускают гулять, большие грубят и делают неприятности, по радио передают всякие ужасы (например, про злодейства корейского диктатора Ли Сын Мана), и оттого ребенок чувствует себя избранником, счастливчиком из счастливчиков, причиной, объектом и заводилой всеобщего бытия. Недаром его глубоко оскорбляют уродства, к которым равно относятся собачьи отправления и матерные слова. В общем это суеверие, будто человек есть прежде всего общественное животное; он прежде всего — единственное дыхание на земле, ощущающее себя единичным, началом и концом в одном лице, центром мироздания, вокруг которого вертится всё и вся. Недаром одним из первых отвлеченных соображений, пришедших в мою детскую голову, было соображение, что до меня не было ничего.

Жизнь людей портит. Начинающий человек чист и предрасположен к добру, как яблоня к плодоношению, однако с годами он становится всё несовершенней и несовершенней по мере того, как приобщается к манерам больших людей. В этой деградации от ангела до пожирателя котлет заключается непостижимое противоречие, а именно: младенец становится человеком исключительно через общение с себе подобными (что, в частности, доказывает история действительного, не киплингского Маугли), но через общение же с себе подобными он постепенно растлевается до пожирателя котлет, равноспособного на неблаговидные поступки и вполне праведные дела.

Ребенку до этого дуализма сравнительно далеко. В первом детстве добро как некая всеобщность, вытекающая из наставлений, родительской ласки, красоты явлений и предметов, мудрости и безупречной порядочности старших, любви к животным, за исключением мышей, и строгого запрета присваивать чужие игрушки, — это добро представляется нерушимой нормой, а всякое отступление от него — знаком постыдного заболевания, каким в мое время считался, к примеру, педикулёз. Во всяком случае, я, помнится, так ужасался матерной брани, как впоследствии не ужасался даже зрелищу мертвых тел. Отсюда такое заключение: детство как ангельская форма существования прекращается в ту самую минуту, когда является первая нечистая мысль, первое грешное побуждение, первый невозвышенный интерес. Конечно, и в зрелые годы нас обременяет прирожденное тяготение к добру, но человек, утративший ангельский чин вследствие неразрешимого противоречия между проклятой свободой и необходимостью, так до скончания дней и остается странным, неуравновешенным созданием, способным на неблаговидные поступки и праведные дела.

Разве что в человеке никогда не остывает детская страсть к игре, но поскольку ребенок честнее, прямолинейней взрослого, ему и в голову не приходит выдавать свои ребячества за важные занятия, потворствующие дальнейшему развитию цивилизации, хотя ему еще невдомек, что между игрой в биржу и игрой на бирже, игрой в театр и игрой в театре разницы, в сущности, никакой. При том что важных занятий у взрослого человека сравнительно немного (к таковым относятся продовольствование, отопление, освещение и просвещение страны), он до седых волос весь охвачен игровой стихией и даже исхитряется превратить в забаву такое серьезное дело, как земледелие, обставляя его то соитием на пашне, то как битву за урожай.

Поделиться с друзьями: