Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Планета–тайга: Я живу в заонежской тайге. В медвежьем краю
Шрифт:

Лицо у Петра рябое… Рябины на лице вызывают из памяти рассказ, как Петька Мушаров по наущению местных шутников набрал дегтю и решил избавиться от оспин… Мазался дегтем он где-то за мельницей, потихоньку. Оспины не прошли, но матери пришлось долго отмывать волосы сына… Матери уже нет. Сейчас она совсем недалеко отсюда, над грустным и глубоким в своих еловых берегах Часовенным озером. Часовенное иногда зовут еще и Погостским. Над озером на крутом холме растут высокие древние ели. Вокруг елей только пашни и пожни, и от этого деревья кажутся еще выше и торжественней… В торжественной тишине вечного покоя молчит кладбище. И то ли от самого погоста, то ли от таинственно–спокойной тишины озеро будит глубокую веру в вечную память живших до нас…

Над этим озером и мать Петра, и дед Писарь, и дед Комиссар, которые раньше жили здесь, на нашей земле… Я знаю это точно. Иногда Васька притаскивает

с озера рыбину и находит в ней старый, поржавевший крючок. Крючки эти особенные — их искусно делали старики. У каждого старика была своя рука. И теперь, пластая щук, Васька точно определяет, кому из живших до нас могла бы принадлежать рыбина, которая теперь досталась потомкам…

Сегодня на землю дедки Писаря и дедки Комиссара приехали новые люди, приехали косить сено. Трактор с санями прибыл уже к утру, по дороге гатили топи, валили лес, топили сани и трактор, но все-таки прошли. Трактор пришел грязный и измученный, зло полоснул последний раз фарой по стенам изб, вызвал к себе пастухов и тут же замолк, будто сразу заснул, насмерть устав после двенадцати часов коричневой грязи… Но люди еще не спали, они таскали ящики с продуктами, свозили с саней косилку и конные грабли, стягивали с себя мокрую одежду и молча, без нервозности ждали того часа, когда все будет разложено, высушено, проверено и приготовлено к завтрашней работе… Завтра работа, работа целый день без нарядов, без обеденного перерыва. А сейчас после дороги, которую приходится проходить не каждый день, наверное, надо как-то провести черту между старым и началом нового… А как? Лечь отдохнуть? А сколько надо отдыхать после ночной борьбы с болотами? А если по–настоящему отдохнуть не хватит времени?

Да, мы сегодня пьем, пьем в лесу, на Севере, в России.

Я не боюсь этих слов, хотя и приучен в лесу произносить их с некоторой осмотрительностью… Мы пьем редко, ибо лес, лесная работа не терпят нетрезвого ума. Никто и никогда, даже не на один месяц промысла, не уходил в лес с бутылкой вина, и совсем не потому, что эта бутылка занимает в заплечнике много места. Вино не помогает думать, знать, рассчитывать — вино выключает чувство обстановки, времени, погоды, рыбы. И это не моя проповедь сухого закона — это неписаное правило всех тех резких мужиков, которые дома, в избе, а тем паче у праздника вдруг покажутся заезжему человеку слишком широкими в веселье… А как поступить тому, кто не один месяц подряд не знал веселья, — неужели после нелегкой жизни нельзя забыть на пару дней прежние дороги, чтобы приготовить себя к новым?..

Петр отирает рукой губы и молчит… Уха, чай, махорка — все это пока не нужно ему и просто так, для обстановки… И только лица в тесном кругу уставшей светить лампы… Мы все разные, мы по–разному сошлись здесь в лесу, у нас разное счастье, горе, раны, улыбки. Но сегодня мы остановились, чтобы обо всем договориться, чтобы пойти дальше вместе разным людям по одной дороге… Сердце каждого еще бьется поодаль, в своем углу, но вот что-то снимает перегородки, сдвинет углы, и тут все разное смешается и сольется вместе. Сначала в песне, потом в молчании и, может быть, в слезах, потому что каждому из нас, наверное, очень надо, чтобы другой понял его.

Так устроен человек. Он не может все время хранить в себе беды, неприятности, недоговоренности, не может делиться ими только с бездушным зеркалом, — у него есть язык, и он не может молчать. Черт возьми, даже птицы и те не стыдятся прокричать о своей беде… Почему же ты, хороший, умный человек, хранитель вечного твоего богатства — языка, почему же ты не можешь просто так взять да и поделиться с другими своими печалями и заботами?

Не знаю, я тоже не могу говорить о своей беде или просто об усталости каждому встречному… У птиц, наверное, проще — у них стая, и, может быть, в этой стае птицы договорились между собой о помощи. И у птиц — это не побирательство, это прежде всего откровенность… Когда же ты, человек, Петр Мушаров, научился не просить? Может, в тот далекий голодный год разрухи и неурожая, когда, сыто улыбаясь, самодовольный хозяин дома, куда робко постучалась твоя мать, отказал ей в куске хлеба — а ведь у матери тогда был ты, и она так хотела, чтобы ты не всегда плакал…

Сейчас Петр все-таки плачет. Плачет и зовет мать. Плачет и зовет мать человек, который еще в сорок первом знал, что такое последняя граната…

— Толька, Толька… У меня тоже была мать… Вот так, вот руками развернет тряпицу и трясет ее у стола… Вот так, вот придет домой и куски выбирает… Для меня получше какие… Толька… Толька… Все бы отдал, чтобы перед матерью извиниться…

Я тоже теряю обстановку, теряю лица, клочками еще Держится

память пройденных путей, правильные, неправильные дороги… Мне тоже, наверное, надо заплакать, но я не могу — мне еще надо идти, выстоять здесь, на новых тропах, и только тогда получить право на слезы Мне нельзя плакать, нельзя плакать и Петру. Надо опомниться — и кулаки рушатся на стол…

— Петро, давай твою пограничную!..

Кулаки ходят по столу быстрей, уверенней, доскам стола больно, кулаки горят и рубят эти гнущиеся доски: «Тра–та–та–та, тра–та–та–та–та–та! Экипаж машины боевой!»…

Петр, Васька, Алеха, Виктор, сколько в вас всего? Откуда? Где слезы? И почему вдруг песня? И не просто так, а чтобы все гремело, рвалось, сметало, рушилось… Отчего? Только от песни и голосов!.. Наверное, очень страшно было тогда чужим, не нашим шинелям, когда вдруг замолкали выстрелы, а потом сверху, вокруг, отовсюду рушилось и сметало простое, но страшное в своей силе русское, резкое «ура!». И страшно чужим шинелям, пожалуй, становилось еще тогда, когда только–только смолкали выстрелы…

Стаканы, ложки, миски — все не замечается, все не нужно, и только песня — над лесом, над ночью, над Севером, над Россией.

Можно всю жизнь прожить в России, но если не родиться от нее, то даже в свой последний день ты еще будешь удивляться: откуда после слез и трясущихся губ вдруг являются шапки наземь, грохот каблуков и «ура!»? Наверное, так же устроена и русская гармоника: чуть рывок, чуть другой палец — и плач вспыхивает русским переплясом: «Давай! Давай!! Давай!!!»

Наверное, еще кое-что можно понять, если хоть день прожить в русской избе в глухую трескучую зиму. Только надо прийти в пустую избу, отыскать топор, выйти в тридцатиградусный мороз, скинуть ватник, сплеча накидать вокруг дров и, забыв шапку, сбегать к проруби за водой. Прорубь обязательно будет замерзшей. В ведре будет греметь лед, а лицо будет жечь ветром. Потом ты растопишь печь, с непривычки обожжешь руки, сунешь по неопытности лицо в жар. Потом согреешь воду, сваришь скотине картошку, вскипятишь чай, узнаешь тепло избы, скинешь одежду чуть ли не до белья, накинув сверху ватник, сходишь напоить корову, овец, снова вернешься к печи, снова ошпаришь руки жаром, потом вымоешь лицо ледяной, еще не оттаявшей водой. И только потом присядешь выпить чаю и покурить у морозного окна.

Жар и холод будут жить в этот день рядом с тобой, чередуясь через каждые пять минут, но за работой, за необходимостью этой работы хотя бы для самого себя ты можешь и не заметить этого. И только совсем потом, когда к тебе подкрадется ревматизм, ты поймешь, что где-то там были и жар и холод сразу и что эти жар и холод, смех и слезы не могут не быть у людей, которые еще не разучились плакать от радости и с шуткой провожать неудачу…

Радости и неудачи приходят в лес каждый день, они выглядят порой более остро и ярко, чем в городе. Неудачи надо уметь не замечать, чтобы прийти к радости, а впадать в экстаз при встрече с успехом тоже, наверное, нельзя, чтобы не забыть хотя бы на время о возможной встрече с очередной неудачей… Видимо, поэтому наши праздники и не были никогда слишком неосмотрительными. Они являлись редко и только тогда, когда усталость подходила к нам совсем близко…

После праздника, уже к утру, мы вместе и порознь отправлялись в новые дороги и чем-то очень походили тогда на хорошую птичью стаю, идущую в нелегкий путь. Только нам всегда было чуть–чуть легче, чем птицам, объяснить друг другу свои заботы: ведь у нас был язык, которым мы умели пользоваться…

Наступил 1966 год. В этот год на отгонные пастбища стадо не послали: хозяйство колхоза перестраивалось, его передавали совхозу, и на этот год о наших лесных землях вспомнили только во время покоса.

К концу лета я вышел на берег Домашнего озера из тайги, оставил Долгое озеро и поселился в том самом доме, где год тому назад состоялось мое знакомство с Василием Герасимовым, Петром Мушаровым, Виктором Герасимовым и Алехой Глазовым. По соседству со мной, в таком же крепком доме, жил теперь только Иван Михайлович. Он промышлял на Янцельском, уходил туда на неделю, а то и больше, возвращался с рыбой, и тогда мы долго по вечерам разговаривали, слушали передачи московского радио, мечтали о следующем годе, собирались как следует снарядиться и на вертолете забраться на самое богатое озеро в тайге. Я обещал привезти снаряжение для подводного плавания, киноаппаратуру. Глаза старика горели молодым задорным огнем, и мне никак не верилось, что эти самые глаза столько раз видели смерть. Вспоминали мы и наш прошлогодний праздник, когда собрались здесь все вместе, узнали поближе друг друга, сдружились и громко пели: «Три танкиста, три веселых друга — экипаж машины боевой…»

Поделиться с друзьями: