Планида
Шрифт:
Смутился очкарик, за стол сел, бормочет: скромный, однако! Никифор через стол перегнулся, — не понял! — говорит. Тот мандатик взял, помахал им, — да если я вас с этой бумагой в плотники определю, меня Чека за саботаж и вредительскую кадровую политику сегодня же к стенке поставит. И правильно сделает! Вы, товарищ, понимаете, кем эта бумага подписана? Никифор замялся. Евсейчик, приняв это за жест смущения, удовлетворенно произнес: вот то-то… Да что там! Здесь предуисполкома все на фронт просится… Отпущу-ка я его! А вы, значит, дела его принимайте, да и… а?
— Да как-то… — застеснялся Никифор. — Смогу ли?
— Ничего, товарищ. Дело такое. Я вот раньше кочегаром был — грязный ходил, как черт, — и ничего, справляюсь. У нас теперь такой порядок становится: через тернии, значит, к заездам.
Принял в тот же день Никифор уисполкомоское хозяйство, состоящее из старенькой машинки «ундервуд», кучера Никиты, пишбарышни Манюни и секретаря Митьки Котельникова, вчерашнего реалиста. Раздавил банку самогону с бывшим председателем Клюевым, попытавшимся было разъяснить ему какие-то обязательные к исполнению бумаги, отмахнулся — отвяжись, сатана! Обиделся тот, надулся, Никиту зовет: вези, Никита, на фронт, устал я от эдакой жизни — знай болбочи да бумажки читай-пиши, а мировая революция, она ждать не будет. Эй, Никита! А Никифор ему вежливо так: осади, товарищ Никита, вертай в обрат. Сейчас, товарищ, я эту лошадь по своему делу занаряжу, потому как — я над ней и Никитой прямой и непосредственный начальник. Милости прошу — пешочком!
Растерялся тот, — стоит, лицо смешно так скривил: одна половинка вверх тянется, вроде как смеется — да ты чего, товарищ, мил-человек, супротив своих-то — хха! — а другую вниз ведет: да я тебя… Ты што, злодей, на кого голос повысил? Раздавлю…
Пожалел его. Ладно. Седай. Да не рыпайся, а то ссажу. Вези, Никита. А никуда, — так, прокати. Сел Клюев. Приутих. А когда поехали, тихонько так Никифору говорит: ты, товарищ, меня уж это… извиняй, если што. Закрутился, понимаешь. До сих пор трудно разбираю: на кого орать, а кому смеяться. На фронте — там ясное дело. Там мне, поди, эскадрон дадут. А может, и полк… — замечтал улабчиво.
Возле Бабаевой мастерской Крюков остановил Никиту, махнул предшественнику: зайдем. Слезли с пролетки, вошли. Клюев так это фертом, впереди Никифора, в дверь влетел: привет, кричит, честному капиталу! А Бабай, как купец на ярмарке, — щерится, подхохатывает, кланяется: ах, товарищ! А я-то заждался — когда, думаю, товарищ предрика ко мне заглянут? Хе-хе. А сапожишки-то у вас — ох! — ну-ко, скидавайте, скидавайте…
Вот паразит. А на Никифора ноль внимания, косится только. Слушал, слушал Никифор, да и хрипло та: ну, хватит! Чего комедь ломать. Я вот што думаю, Клюев: а не пора ли нам этот самый частный капитал, как опаснейшее средство мировой буржуазии — к ногтю! Этого, к примеру, гражданина.
Нахмурился Клюев, строго так говорит: прошу знакомиться, заместо меня товарищ определился, так вы тут ладом у него. Растерялся Бабай; посерел, лицом затряс; а-ммм… — лопочет. — Выдь-ко, — сказал Никифор Клюеву; подошел к Бабаю: некогда мне счас с тобой, гнида. Ну, встренемся, поди. И ушел.
Повез Клюева к себе, в пустую избу, занял у соседей самогонки, и — всю ночь глаз в глаз просидели. И вроде так ни о чем путном и не поговорили, а, проводив друга-товарища на пароход, весело шагал Никифор утром на работу. Ясная стала жизнь: давай, товарищ, знай-поворачивайся, а то не поспеет уезд к светлому дню всемирно-революционного торжества. Вот сраму-то будет.
5
Так началась у Никифора Крюкова новая жизнь. Поначалу он все больше по уезду мотался — продналоги собирал. Созывал крестьян в избу побольше, или в школу, и — потихонечку, как водится, речь толкнет, а потом уж разговоры начинает. Мужики слушали с интересом, только сильно воняли. Никифор поначалу обижался на это, да потом махнул рукой — такой народ, некультурный! Но разговоры вели хитрые, в глаза смотрели сторожко. Крюков под их взглядами вертелся, как на иголках, где не хватало слов — на руках, пальцами старался объяснить, сколь выгодна мужику большевицкая линия. Однако чаще всего после таких собраний крестьяне, охрипнув от ругани, вываливались на улицу и начинали сворачивать друг другу скулы. Дрались молча, страшно и жестоко. А Никифор торопился домой, — ждать конца было опасно. Раз припозднился — пальнули вслед из карабина. Не попали, только лошади ухо прострелили. Но потихоньку дело в деревне пошло на лад — возникал какой-то актив, Советы, с которых
можно было и бумажку стребовать, и так вызвать кой-кого, поспрошать.Перестал Крюков по уезду колесить. Там более, что неспокойно стало. И в уезде, и — вообще. Перли белые. Сначала раненых стали завозить: ищи, Никифор Степаныч, куда разместить! Потом части отходящие — опять Крюкову работенка. А потом — штабы, лошади, обозы, бабахает где-то… Совсем обалдел, не спал неделю. Раз забежал к Евсейчику, — не могу! Сымай! Давай карабин! Не дашь — все равно уйду. У меня наган есть.
Потемнел Евсейчик лицом. — Если уйдешь, — говорит, — я тебя, гад, на любом фронте сыщу, и кем бы ты не был — собственной рукой шлепну, паразит. Ступай. И знай — разговор еще не кончен. Может, я тебя за эту твою насквозь контрреволюционную выходку и после полной победы прищучу. Кровью свои слова искупи. Кровью, гад!!
Струхнул Никифор, выскочил из кабинета. Опять, однако, крутиться надо — Крюков здесь, Крюков там… Как-то подскочил Митька Котельников, секретарь: отпусти, Никифор Степаныч! — чуть не пристрелил, да. Наган не заряжен был.
Ончилась мука в городе. Поехал снова по уезду, муку собирать. Давали мало, да к тому же неохотно ездили мужики в уезд с мукой — обозы вырезали по дороге. Иногда и так было: перехватит Крюков в деревнях несколько мешков, загрузит в пролетку, — погоняй, Никита!
И вот вернулся как-то таким образом он ночью в уезд. Отпустил Никиту с пролеткой и пошел к себе, в пустую избу. Утречком встал, потопал на службу, в уисполком. Идет себе тихонечко, думает, как бы уезд попроворнее к мировой революции сготовить. Тихо в городе. Вдруг слышит — вроде смеются где-то. Глаза от земли поднял — ох!.. — два офицера с молодухами у забора стоят. Задохнулся Никифор, за грудь схватился: этто што такое?!
А тут — ать! ать — целый взвод из проулка вываливает. Откуда только сила взялась: мигом забор перепорхнул; забежал за баню, стоит. Прошли вроде. Перебежал тогда огородами в другой проулок, и — бочком, бочком, — на окраину. Там забрался тихонько в старый сруб, перебился до вечера. Вот дела-то! Неуж покуда он за хлебом ездил, белые-то город взяли? Ох, ушлые. Да што делать-то счас. Ну, жись-жистянка, судьба-планидушка… Домой идти никак нельзя, как его еще ночью не дернули. А куда? Все время в срубе сидеть не будешь — опасно! — есть-пить надо, опять же. У Евдокии семья большая, не гоже ее под монастырь подводить. Вот беда.
И вспомнил тут Никифор, что имеет проживание в этих краях уисполкомовская пишбарышня, Манюня Усякина. Стал он думать — за и против. С одной стороны, Манюня как бывшая жена классового врага — пристава, сгинувшего неизвестно куда на первых днях революции, особого доверия не внушала. В уисполком ее приняли только потому, что ранее, до замужества с классовым врагом, она жила в губернском городе, где обучалась на курсах пишбарышень. Вот и пришлось посадить Манюню за реквизированный откуда-то Клюевым «ундервуд» — раз есть машинка, надо же кому-нибудь на ней и печатать. Ну, это ладно. Это одно. А другая сторона — не могло, все-таки, пройти для Манюни бесследно пребывание на почти партийной работе. Да она одних декретов напечатала — до конца жизни хватит! Если их читать, конечно. Тем более — она полностью лишена в последнее время влияния хоть и родственного, но классово безусловно чуждого элемента. И белые вряд ли до нее доберутся: приставчиха, как-никак! Ну, чего думать-то. Надо идти.
Никифор подождал темноты, выбрался из сруба и опять же огородами прокрался к дому Манюни. Свет не горел. Он постучал в окошко. Зажглась лампа, выглянула Манюня, запахивая халатик, охнула и, заколов волосы, метнулась в сени.
— Никифор Степаныч! Вы что, откуда? — испуганно лепетала она, впуская его.
— Да так, Марья Платона!.. Задержался! — бодро отвечал Никифор.
В избе он попросил поесть. Манюня дала ему хлеба с молоком, пригорюнясь, села напротив и стала рассказывать страхи. Уж тут стреляли, стреляли, вышла утром на улицу — здесь лежит, там лежит… А возле укома — вот ужасть! — Митеньку, секретаря нашего, повесили. Глаза выкололи, живот вспороли — ох, какой страх. Бедняга. Уж мать выла, выла… Не успел, знать-то, уйти вовремя, как и вы, Никифор Степаныч, бедненький вы тоже, куда ж вы теперь, ведь повесют вас…