Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Плаванье к Небесному Кремлю
Шрифт:

В начале срока мы ходили в одежде, которую привезли с собой. Но в 50-м году у нас ее отняли, а выдали казенные платья и белые косынки. Платья — черные, синие и темно-коричневые — кому какое досталось, а на спине хлоркой вытравлен номер. Такой же номер вытравлен на телогрейке и подоле, а на косынке выведен черной краской. Мой номер был А-402. Никогда не забуду того страшного дня. Это было еще на 6-м лагпункте. У нас отнимали последнее, что еще оставалось, — имя. Уже не было человека только номер.

Все это произошло днем. А вечером был концерт, посвященный Пушкину, и в нем, конечно, «Сцена у фонтана». Я играла Марину Мнишек. Народу в зале собралось немного — человек двести. Ос тальные сидели по баракам или лежали, плача в подушку. Пришли на концерт те, кто был в состоянии не физически, а душевно. В зале сидели глухо молчащие, бледные женщины с застывшими лицами,

в уродливых платьях с номерами. У нас, игравших на сцене, еще оставалась на время концерта собственная одежда, переделанная в костюмы. И вот мы в последний раз стояли на сцене в своих платьях. Мне трудно найти слова, чтобы передать это удивительное состояние: мы играем Пушкина, люди в зале пришли нас слушать и это очень важно. Мы были абсолютно беззащитны, полностью в руках тех, кто мог сделать с нами все что угодно. У нас отняли все: семью, свободу, нормальную человеческую жизнь. Но Пушкин был у нас. И все, что было прекрасного на свете, как бы концентрировалось в пушкинских словах — и было с нами. И так мы противостояли: слова Пушкина — наши, несмотря ни на какие номера, мы владеем этим прекрасным.

Кстати, русские есть русские. За все время лагеря никто из начальников ни разу никого не назвал по номеру, только по фамилии. Мне очень важно сказать: если бы русский народ был народом рабов, в чем его часто упрекают досужие крикуны, его давно не было бы на свете. Это такая же неправда, как удивительно плоское понимание последней ремарки пушкинского «Бориса Годунова»: «Народ безмолвствует». Я хотела бы когда-нибудь увидеть настоящее понимание этих слов: беспомощный лепет дьяка, как и беспомощные советские жестокости, встречают не митинговые вопли, не черный бунт, а непобедимое духовное и душевное противостояние. Народ безмолвно и медленно поднимается, трагический и необоримый.

В казенных платьях мы выглядели безобразно, но из белых ниток вязали ажурные воротнички. На вахте их срывали, а назавтра девочки опять являлись с воротничками. И в конце концов начальство сдалось. Но это еще не все. На каждой фабрике был закройный цех. На длиннющих столах раскладывался в несколько слоев материал и по лекалам специальным ножом вырезалась выкройка. Но, как ни раскладывай, кусочки-то всегда остаются, и эти кусочки мы крали. Если попадался прямой кусок, то его распускали, а из ниток вязали что-нибудь. Грубые защитного цвета нитки материи для бушлатов шли на вязаные костюмы. Потом, когда жить стало полегче и мы уже добывали анилиновую краску, эти костюмы красили в бордо или темно-синий. Многие в таких вот костюмчиках поехали на волю.

Еще на фабрике шили белье. Среди бельевых отходов попадались кружки и треугольнички. Эти кусочки воровали, соединяли ажурным швом, и получались белые занавесочки, которые мы развешивали на нарах. Надзиратели их срывали и выбрасывали. Мы делали новые и вывешивали до следующего шмона. Начинался крик: «Что вы делаете, гражданин начальник, это же для уюта!». Так продолжалось довольно долго. Шло время. Как-то к нам попадает в руки инвентаризационная книга. Барак номер такой-то: нар столько-то, табуреток столько-то, столов столько-то… УЮТОВ — столько-то. Так наши занавесочки получили официальное признание.

Мы не имели права держать у себя иглы, ножницы, ножи, но у всех они были. Их крали, прятали. Ножи выковывали девочки-слесари. И начальство ничего не могло с этим поделать. Женщины и хозяйство — это понятия, которые невозможно разделить. В лагере наша потребность в обзаведении хозяйством была зацепкой за женскую сущность.

А еще лагерь открыл для меня одну важную вещь. Мы привыкли к тому, что какой-то уровень знаний, пусть небольшой уровень образованности обычен и естественен. Ну кто из нас мог себе представить человека, который не знает о «Евгении Онегине» или «Войне и мире» ровно ничего? В лагере я столкнулась с морем людей, которые не только не читали этих вещей, не знали русской культуры, они в общем-то не знали ничего, в том числе и своей культуры. Женщины с Западной Украины и из Прибалтики не знали также ни Шиллера, ни Шекспира. Я увидела огромное количество людей, зачастую очень заносчивых, «очень много о себе понимающих» и попросту не знающих того, что знает любой мальчик у нас, скажем, в пятом классе. Я тогда поняла, какие же мы счастливые! И как мы совершенно не ценили того, что с детства, по крайней мере мое поколение, могли слушать дивную музыку, читать замечательные книги. Нам это казалось абсолютно естественным. А было огромным счастьем. С тем же, что этого до такой степени не знают другие, конечно, нужно было работать.

Поэтому одно из

моих хороших воспоминаний о лагере — время, когда меня назначили работать в библиотеке. Это то, чем я даже немного горжусь. Работа в библиотеке считалась непыльной. Сиди и вяжи. Ходили туда несколько русских интеллигентных женщин. А у меня очередь в библиотеку стояла на улице. Читать стали все: и украинки, и литовки, и латышки. Я не только пускала всех смотреть и трогать книги, а еще все рассказывала. И вот какие забавные вещи случались. Все украинки приходили и просили: «Аллочка! Дай книжку про Леночку…». Это «Накануне» Тургенева. Или «Дай книжку про Домбину дочку». Это «Домби и сын» Диккенса. Ни Домби, ни сын их совершенно не интересовали. Героиней была Домбина дочка. А что касается Леночки из «Накануне», то, — конечно, для них она была родной, потому что пошла с любимым на войну, как та девушка-бендеровка, которая просила книгу. Бендеровки рыдали над повестью Тургенева, потому что видели в ней свою судьбу, чувствовали себя «леночками» из книжки. Это были действительно честные, героического склада и очень низкого интеллектуального уровня люди.

Должна сказать, что вообще-то мы много смеялись. В тюрьме и потом в лагере я поняла, что такое «юмор висельников». Потеряно все. Я, например, долго не знала, живы ли родители, но, даже если они живы, у меня приговор: 25 лет. И вот, когда человек теряет абсолютно все, он приобретает странную способность веселиться, как никогда видеть смешное. На воле всегда есть, что терять, в лагере нет ничего.

Одно время вместе с нами в самодеятельности принимала участие библиотекарша. Фамилия ее была Кутьевая — милая немолодая женщина с хорошими актерскими данными. Время от времени Кутьевая проводила инвентаризацию — собирала у всех книги и проверяла по списку, все ли цело. Некоторым она говорила:

— Ладно, не сдавай, знаю, что у тебя.

Вот так она раз пришла ко мне:

— Аллочка, этот самый… ой, не могу вспомнить… Джугашвили?.. Нет… Ну, тигр в овечьей шкуре…

Вокруг уже всеобщее веселье. Я не могу говорить от смеха:

— Джугашвили в овечьей шкуре! Изумительно!

Имелась в виду книга Руставели «Витязь в тигровой шкуре».

Немало забавных эпизодов было связано и с театром. В спектаклях, которые ставила Галина Николаевна, я почти всегда играла мужские роли, потому что правило было такое: все высокие играют мужчин, маленькие — женщин. Тем более что женских ролей в пьесах всегда мало. Единственная женская роль, которую я с упоением играла, — Ринева в пьесе Островского «Светит, да не греет». Не меньшей радостью оказалась для меня роль Ивана в сказке «Иван да Марья». На мне был белый плащ из упаковочной марли, на голове шлем, а в руках — деревянный меч. У Чудища Заморского был очень интересный костюм, придуманный Галиной Николаевной: хребет, как у динозавра, с отростками и такой же хвост. Боже! С каким упоением мы сражались с этим чудищем! Это же нужно было быть женщиной под сорок, столько пережившей и повидавшей, включая тюрьму и уже несколько лет лагеря, чтобы так, захлебываясь от восторга, сражаться деревянным мечом с Чудищем. Однажды хвост Чудища запутался где-то в декорациях, и мы сражались намного дольше, чем полагалось, пока кто-то не подполз на животе и не освободил хвост.

Для меня так эти годы и проходили: от спектакля до концерта, от концерта до спектакля.

Галина Николаевна очень хорошо делала эскизы, потом, когда ее увезли, все делала я. Для «Двух веронцев» Шекспира я делала уже все костюмы из наших обычных, опять выданных нам кофточек и юбок, что-то к ним прибавляя, пришивая.

Позже, слава Богу, от мужских ролей удалось избавиться. Сначала эти роли мне были очень интересны: хотелось вдумываться в психологию мужчин. Это долго меня занимало — старалась вжиться в совершенно другой, чем у женщин, строй мыслей, а потом просто надоело.

Программу каждого концерта или спектакля мы были обязаны представлять цензору в центр Дубравлага. Если песня была не на русском языке, то обязательно прилагался перевод. На одном из концертов нам захотелось петь польское танго о моряке, имевшем в каждом порту мира по любовнице. Перевод мы представили такой: танго, посвященное дружбе народов, в каких бы портах мира они ни жили.

К тому же довольно долго нам не дозволено было касаться советской драматургии нашими грязными преступными руками, поэтому мы играли классику, и это было чудесно. А потом уже все стало иначе, пошли советские пьесы. Слава Богу, последняя мужская роль, которую я сыграла, был Платон Кречет. Самое любимое мною место в пьесе было то, когда можно было наконец по роли упасть в обморок и «закруглиться».

Поделиться с друзьями: