Плаванье к Небесной России
Шрифт:
В 35-м году был организован Институт повышения квалификации художников-живописцев, чтобы переучивать художников, испорченных ВХУТЕМАСОМ и желавших «покончить с формализмом» и стать реалистами.
Мы с Соней Витухновской, две девчонки, притащили туда свои работы (мне было двадцать, ей — двадцать два). Все остальные были настоящими художниками. Мы попросили: «Ну, пожалуйста, посмотрите…». И расставили работы перед членами приемной комиссии. Те посмотрели, помолчали, потом вдруг спрашивают: «Девочки, а вы хотите учиться?». Мы онемели. Нас выручила одна женщина из приемной комиссии: «А зачем они, по-вашему, показывают работы? Вы что же думаете — они принесли работы и учиться не хотят?». И нас приняли.
Так наступили три года моей учебы в институте. Эти три года — вся моя профессиональная подготовка. Дома я рассказала о своем поступлении в институт только тогда, когда все уже произошло. А у папы была своя мечта.
Дело в том, что он,
Папа подал документы в тот же институт. Он решил преподавать там этот курс. Узнав об этом, я расплакалась: я очень гордилась, что поступила в институт сама, а теперь мне никто не поверит, все будут показывать на меня пальцем: «Вот дочка нашего профессора!». Папа забрал документы. Он понял, что поступление было для меня актом самоутверждения. В результате я лишила папу его мечты, а художников — необыкновенно интересного преподавателя и совершенно нового принципа пластической анатомии.
В институте я попала в мастерскую к Василию Бакшееву. А когда я оказалась там из немногих лучшей, меня перевели к Борису Иогансону — для народного художника Иогансона собирали из разных мастерских группу лучших учеников. Бакшеев возражал, говорил, что в мастерских должны быть разные люди, поскольку более слабые ориентируются на сильных, и был прав. Но его не послушали.
Не стану говорить об Иогансоне как художнике, это дело искусствоведов. Но педагогом он был никудышным. Спасибо ему просто за то, что не мешал нам учиться самим. Положение Иогансона оказалось непростым. Собрались люди не намного моложе его, половина из них закончила ВХУТЕМАС. Поэтому он дал нам полную волю, и мы ею воспользовались. Мы же учились не для того, чтобы отбыть определенное количество часов, сдать экзамены и уйти. И очень много работали сами, в том числе над фактурой. Писали не только кистью, а рваными бумажками, куриными перьями, сочетали это с гладкой фактурой. Решали какие-то невероятные, чисто формальные задачи. Иогансон подходил, смотрел — и уходил, за что я ему благодарна.
Эти вот бумажки и перья, наши радостные приходы в институт, отчаянные споры, а потом примирения и составляли как раз ту атмосферу, какая была нужна. А кроме мастерской Иогансона были лекции. Замечательно преподавал у нас Сидоров историю искусств. Мы с упоением его слушали, ничего не записывая. А потом пришла пора сдавать экзамены. Времени на подготовку не оставалось. И мы целой компанией пошли на Большую Дмитровку, кажется, в архитектурную библиотеку. Мы там просто пересмотрели множество репродукций по древнему искусству и Возрождению. Сидоров принимал экзамен так: он клал перед студентом репродукцию. Соне достался средневековый профильный портрет. Она рассказала, как в эпоху Возрождения условный профильный портрет превратился в портрет реалистический. И получила «отлично». Передо мной оказалась фотография какого-то собора. Я посмотрела и сказала: «Это очень похоже на собор Айи-Софии, но это не он. Не знаю, что это». Сидоров ответил: «Правильно. Это Миланский собор, который в значительной степени выстроен как подражание Айи-Софии». Мы с ним долго беседовали, и я тоже получила «отлично». Ему было важно, что я смотрела, думала, заметила архитектурные параллели. Ведь не дети, а взрослые художники пришли сдавать ему экзамен, и для них главное — понять что-то в истории искусства, а не просто выучить даты.
Я с трудом сдала цветоведение: любая наука мне всегда давалась плохо. Зато ко всеобщему восторгу и смеху блестяще сдала марксизм, не прочитав ни единой строчки из «классиков». Объяснение очевидное: основные постулаты этого, с позволения сказать, «учения» очень просты. В то время эти «основы» лезли в глаза и уши отовсюду. Понимать там нечего, тем более обдумывать. Но если принять эти основополагающие установки за некие правила игры, обязательные для соблюдения, то никакого труда не составляло все что угодно излагать в соответствии с этими правилами. Что я и сделала, развлекаясь и ни во что не вдумываясь.
Пожалуй, от марксизма уместно перейти к тем страшным вещам, первопричиной которых он и был. Для этого следует вернуться на пять лет назад, потому что первый удар прогремел в 30-м году.
Первым он был, естественно, для меня, потому что на самом деле еще с 1917 года удары по русскому народу, Церкви, по лучшему, что было в России, не прекращались. Просто до меня, девчонки, не доходило. Впервые я столкнулась с этим вот как. Я уже писала о самых наших ближайших родственниках, маминой сестре тете Але и ее муже, крупном мелиораторе Евгении Кениге. Однажды ранним утром в конце 30-го года я проснулась от отчаянного плача тети Али, которая с рыданиями
прибежала к маме. В ту ночь дядю арестовали. Это начинался процесс Промпартии. К тому времени уже была гнусно разгромлена Русская Православная Церковь. Символом расстрелянной поэзии стал Николай Гумилев. Убито было честно служившее Родине русское офицерство. В 1929 году сломали, уничтожили крестьянство. Ну а теперь дошла очередь до интеллигенции. В чем заключался процесс Промпартии, думаю, известно. Все было таким же враньем, как и последующие процессы. Меня же это коснулось впервые. Я, проснувшись от тетиного крика, страшно испугалась за папу. Мы жили так: я спала в большой комнате, столовой, а соседняя была папиным кабинетом и спальней родителей. Каждый вечер мы ложились спать, а папа садился за письменный стол и работал допоздна. Я тихонько вставала, подходила к окну и стояла там, в ужасе ожидая, что вот сейчас во двор въедет машина. Так продолжалось полгода. Каждую ночь я стояла у окна, пока уже на рассвете, совершенно валясь с ног от усталости, не ложилась и не засыпала. И однажды машина действительно въехала. Я похолодела и застыла. Машина развернулась и оказалась грузовиком. А у меня началась истерика! Я хохотала и рыдала так, что папа, услышав, прибежал из соседней комнаты. Он мгновенно все понял, потому что я помню его фразу: «Боже мой! Ты же каждую ночь так!» Он взял меня на руки, отнес в постель и долго сидел около меня, уговаривал, успокаивал, как-то успокоил. Но все равно это было первым ударом.Нашему институту отдали церковь XVII века на Басманной улице. Мастерские занимались в разных местах, а там собирались на общие для всех лекции. С этим храмом, со страшной зимой 36/37-го года связаны для меня очень важные воспоминания. Уже шли те самые знаменитые показательные процессы всяких крупных партийных деятелей. Их обвиняли во всем на свете. Это известно. Думаю, тогда многие понимали, что все это не так. И я подозревала, тем более что мой дядя к тому времени попал на Беломорканал. Инженеров-мелиораторов сначала арестовали, и они находились на Лубянке в доме с круглыми окнами, их заставили работать над проектами этих самых плотин. Там были серьезные гидрологи. Кстати, одним из пунктов обвинения у них было то, что многие категорически выступали против строительства Днепрогэса. Говорили, что это преступно и ничего не даст, как и вышло. Так вот, к 36-му году дядя был на Беломорканале и я уже многое стала понимать.
А самое страшное заключалось в следующем. По всей Москве, да также и по всему Союзу на предприятиях собирали людей в какой-нибудь конференц-зал, красный уголок или, как нас, в помещение, где читали лекции. Дверь закрывалась, и зачитывался из газеты протокол очередного судебного заседания, а за столом президиума сидели люди, которые работали у нас, но мы-то прекрасно знали, откуда они. Они очень внимательно наблюдали за всеми, сидящими в зале. Когда дочитывался очередной протокол с признаниями во всяких невероятных преступлениях, кто-нибудь из заранее подготовленных студентов выходил, выражал возмущение и предлагал потребовать смертной казни для врагов народа. И все голосовали. Мы прекрасно знали, что тот, кто не поднимет руку, сам сегодня же отправится на ту же Лубянку. И все поднимали руки, голосовали за смертную казнь.
Самое удивительное, что через много лет я обнаружила: многие люди этого не помнят. Конечно, помнил отец. Мама моя не голосовала, потому что не работала. Вся Москва говорила, что Пастернак отказался ехать на голосование и не был арестован, но у Сталина к Пастернаку было, говорят, какое-то особое отношение.
Но вот как-то я разговаривала со своей подругой. Она, конечно, голосовала, как и все. Просто случайно зашел об этом разговор, и моя подруга, человек идеальной честности и абсолютно правдивый, изумленно глядя на меня, сказала: «Как! Я ничего не помню». Я сказала: «Ну как ты не помнишь, Галя, ну как ты не помнишь? 37-й год, эти голосования, их было столько, сколько процессов. Потому что каждый процесс, каждый протокол — всенародное голосование за смертную казнь. Так оно и организовывалось. В закрытых комнатах под взглядами тех, кто отмечал каждую неподнятую руку». Потом я поняла, в чем дело. Когда человек делает что-то скверное, противоречащее его складу, душе, это так страшно, что память как бы сама выбрасывает такое воспоминание, просто отключается. Тогда в разговоре с подругой я поняла, что люди, выходя с собрания, выбрасывали происшедшее из памяти.
А меня Господь лишил этой способности. Я помню все и навсегда. И этого, страшного, конечно, никогда не забуду. Те, кто сейчас пытается обвинить кого-то из священнослужителей, подозревая в связи с КГБ, пусть вспомнят, что их родители, люди моего возраста, и те, кто был старше меня и много младше, — все, за единичными исключениями, голосовали за смертную казнь. У меня нет теплых чувств к губившим Россию Рыкову, Бухарину и другим деятелям советской власти, которые проходили по тем процессам, но преступное голосование остается преступным, и мы в нем все участвовали. В этом одна из очень страшных черт советской власти.