Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Ну хотите, – вскрикнула Василиса, – я сама перекрещусь? Вот те крест – не нечисть я! Вот те крест!

И она, сложив пальцы, принялась креститься, молясь только об одном: чтобы не перепутать порядка.

Баба Нюра опешила. Опустив ухват, она встала, опершись на него, как на посох.

– И кто ж ты тогда выходишь, коли не навья? Может, обманываешь меня, бабке голову дуришь?

– Не дурю, баба Нюра! Меня от мамы забрали – я еще маленькая совсем была. Вот узнала сейчас, повидать хотела – а ее уже и нет.

Баба Нюра задумалась и думала долго, опустив голову и прислушиваясь к чему-то в себе, а потом сказала:

– Значит, вот какая история получается…

А Василиса, поднявшись с колен и подойдя к ней, тихонько попросила:

– Расскажите мне, пожалуйста, про маму.

– Тихая она была, незлобивая, – начала баба Нюра, когда они подсели к столу. Из маленького окна на потемневшие доски падал тусклый свет, и словно сквозь туман Василиса видела бабы-Нюрины обветренные руки, которые, не останавливаясь ни на минуту, теребили лежащую на столе салфетку: то

разглаживали, то сворачивали вышитый ее уголок. – Одна она осталась, когда мор у нас прошел. Родители померли, тетка, да и братец тож. Братец малолетка был, а она ничего уже, взрослая. Стала сама хозяйство вести, корова у ей была, курочек несколько. И слова про нее худого никто никогда не говорил: соблюдала себя девка – как есть соблюдала. Я-то тогда тоже молодая была. Все, помню, бывало, с парнями хохочу, да семучку лузгаю – а зубы у меня белые были, загляденье, отчего не показать? А она к нам за околицу даже и не ходила, и парням поводу не подавала – ну вот никакого. Только стали все вдруг подмечать, будто толстеет наша Маруся. И, главное, день ото дня, будто опара для блинов поднимается. И живот-то плотный. Стали спрашивать ее – плачет, говорит: не знаю, мол, от кого. Никого, мол, и не было. Ну наши – хохотать. Знаем мы, говорим, этого никого. Уж никак Святой Дух сам к тебе снизошел – даром что Мария. А она не отвечает, только глазищами зыркает да пузо свое рукой прикрывает – будто дело кому есть до той пузы. Мы ж не изверги: так, позубоскальничаем да и все, а с того – какой вред? Потом родила она. И ребятеночек у нее такой симпатичный да складный получился, что любо-дорого! Девчоночка. А уж как она в ей души не чаяла! И прижмет, и покачает, и песенку споет. Сама работу по дому делает, а все к люльке бегает: как там ейная драгоценность. А она что? Сопит себе в две дырки да чмокает. А обоссытся – орет пуще резаной. Только вот ведь беда какая приключилась: поп наш заболел. Лежит, стонет, встать не может. Ни крестин тебе, ничего. А другие попы не едут: весна, распутица страшенная, да у самих приходы немаленькие. Так и не покрестили ребеночка-то! Вот от того все и приключилось: душу некрещеную забрать – что плюнуть! Понесла она девочку в баньку – тут банник ее и подменил! Мне Маруся сама рассказывала: стала она воду из бочки черпать – а ребенок позади на лавке лежал – и голова у нее кружанулась, туман глаза застил, и вроде как и из памяти ее вышибло. Очнулась она: перед бочкой стоит, и ковшик в руке у ей – с водой уже, наполненный. Обернулась: дитя на лавке. Только дитя-то уж и не то! Банник дочку себе забрал, подменыша оставил. Тут все и поняли, что греха-то не было на ней, что банник ее заморочил да ребеночка ей заделал. Ой, подменыш был страшненький! Глазами лупает да смотрит безотрывно, точно сова. Руками-ногами машет, орет не по-нашему, лопочет сердито. Есть – не ест, а сам живет. Вот те крест – живет! Уж Маруся-страдалица билась с ним, билась: и обнимала-целовала, и ворковала, и кормила, и качала. Все идея у нее была: окрестить. Мол, как окрестит, так наваждение и спадет. А только ни наш поп, ни остальные попы не брались. Говорили: нечисть, бесова дочь. Как такого окрестишь? Уж она просила-молила, рыдала – без толку. И сдавать стала Маруся наша. В голове у ней помутнение началось. Уж не ела она и избу не прибирала. Так, собирала что где придется – помогали наши-то бабы, у всех о ней сердце болело. А немного времени прошло, рассыпался тот ребеночек гнилью. Лежал, говорят, в люльке, а потом и не стало его: ни кожицы, ни косточек, ни волосиков – и похоронить-то нечего. Только пеленки остались, дрянью перепачканные, да густо! Не станешь же пеленки хоронить. С горя болезнь сделалась с Маруськой. Стала она в падучей биться. Бывало, прям на дороге и повалится, и пена у ей у губ клоками. Наши по первости пугались, а потом привычные стали: веточку ей в зубы воткнут, да голову повернут, чтоб не захлебнулась. Да и говорить она стала, что, мол, слышит, как дух ее ребеночка некрещеного вокруг дома вьется и все просит, просит: «Мама, покрести меня, мама!» И все стонет, и плачет… Говорили ей: «Не жалей игошу, не ходи на крик, сама сгинешь!» Не послушалась. Говорила: «Хоть и игоша, хоть дух нечистый, некрещеный – а все одно кровиночка моя». А по весне, аккурат на рождение дочери своей – лед на реке уж тонкий был – утонула. Пошли мужики на речку, а там ленточка ееная на кусту трепещет. Синяя такая ленточка, приметная. А в проруби сама, бедолага-покойница. Дохой за льдинку зацепилась – вот и мотало ее подо льдом. Так бы унесло – а так похоронили хоть по обряду. Наши-то многие говорили, что сама она бросилась, что нельзя ее, мол, в ограде хоронить, но тут уж батюшка настоял, сказал: слабоумная была, недалекая, вот и ступила, может, нескладно. А коли есть на ней грех, так за то на Страшном суде будет перед Господом отвечать. А мы, мол, безвинного человека не можем погребения христианского лишать – чай, не собака. Так и похоронили. И могилка есть. Только в толк я не возьму: как же ты, девка, можешь ребенком-то ее быть, а? Или ты у банника жила?

– Нет, не у банника. Меня… разбойники украли.

– Разбойники? Не было у нас отродясь разбойников. Врешь ты все.

– А может, и не та это была Маруся? Может, ошиблась я, баба Нюра? Я же маленькая была. Да и матери не помню.

– Ошиблась ты, девка. Не твоя это мамка. Ты дальше ищи: мож, найдешь. Мож, твоя живая еще…

Качая головой, баба Нюра подошла к Василисе и, взяв чашку из ее рук, принялась тихонько подталкивать гостью к выходу.

Пошатываясь, словно одурманенная, вышла Василиса из Нюриного дома. Она не чувствовала ничего: ни боли, ни страха, ни

сожаления. Грудь ее распирала пустота. Она чувствовала себя игошей: пустым, бессмысленным, несчастным духом. Ей хотелось подняться в воздух, к птицам, быть подхваченной безжалостным холодным ветром и застонать от боли, начать просить и звать: «Люди! Люди! Простите меня! Окрестите меня! Спасите!»

Она долго брела по тропинке, глядя вокруг себя бессмысленным взором, как вдруг на взгорке мелькнул силуэт деревянной церкви. Рука Василисина потянулась к груди, на которой не было креста.

– Мамочка моя, мамочка, – шепнула она себе, небу, лесу и одинокому прозрачному облаку. А потом, словно очнувшись, зашагала к церкви. Там оказалось темно и пусто: лишь десятки тонких свечей горели перед иконами. Заслышав ее шаги, вышел откуда-то пузатый батюшка с вьющейся рыжеватой бородой и, склонив голову, приготовился ее выслушать. Сбиваясь и путаясь, рассказала ему Василиса историю, что будто бы украли ее в младенчестве разбойники, и что теперь вырвалась она из плена, а не знает, была ли крещена. Нехристем же оставаться не хочет. Батюшка окрестил ее, щедро окропив святой водой, измазав маслом лоб и запястья, и подарил ей крохотный оловянный крестик, который она тут же прижала к сердцу. Выходя, Василиса положила денежку в ящик для пожертвований и почувствовала вдруг, что грусть ее становится не такой плотной. Она вышла из церкви и перекрестилась, повернувшись лицом к храму.

Уже вечерело, когда она вернулась в село. Церковь здесь была не в пример внушительнее, чем та, в полях. Белые высокие стены матово сияли в сгущающемся сумраке, темнели за церковью кладбищенские кресты.

– Сивка-Бурка, вещая каурка, – шептала Василиса, идя по тропинке вдоль стены. Она так и не сменила стандартный шутливо-сказочный пароль на оригинальный. Она стеснялась этих детских слов, своего бормотания и – в первую очередь – того, что ей нравилось сказочное заклинание. Василиса не услышала топота копыт и вздрогнула, когда теплое дыхание коснулась ее шеи.

– Я здесь, – шепнул конь.

– Привет, – шепнула она в ответ и погладила его по морде, как обычно гладят коней. – Поможешь найти? Могилу. Мамину. Поможешь?

– Конечно.

Василиса стояла, беспомощно оглядывая кладбище. Ухоженные могилы сияли свежими досками крестов. Старые, заброшенные, чернели подгнившим деревом и зарослями темных, неопрятных репейников. Она старалась не смотреть на коня: из груди его змеились черные змейки заряженных зондами щупов, они впивались в землю, уходили вглубь. Конь проводил эксгумацию. Василиса заставляла себя не думать о том, что черные металлические черви взрыхляют землю, откалывают щепы от подгнивших гробов, впиваются острыми жальцами в кости, в остатки истлевающих тканей, берут пробы, и что крохотные частицы трупов бегут по черным жилам в тело черного коня.

– Она там, – шепнул он наконец.

Могила оказалась старой, заброшенной. Покосившийся крест был сер и порист, как бумага осиного гнезда. Конь окружил могилу темной завесой и включил автоподсветку. Василиса смотрела на могилу как на что-то обретенное, но все еще потерянное: будто нашла пустоту. Она не знала, что следует делать, но, опустившись на колени, принялась выпалывать грубые сорняки. От их стеблей на ладонях оставались кровоточащие ссадины.

Конь лазером подновил стершееся уже с креста имя: Мария Кузнецова. «Я – Кузнецова», – подумала Василиса, и в обретенной пустоте зажглись искорки далеких, холодных пока еще звезд.

Покосившийся крест они подправили и подперли камнем. Теперь могила стала могилой, а не забытым воспоминанием.

– Я вернусь, мама, – пообещала Василиса и отмахнулась от коня: в минуты, когда она, словно исступленная, выдергивала сорняки и сгребала ладонями слежавшуюся землю, он все пытался ей что-то сказать.

– Ну чего тебе?! – возмущенно спросила она наконец.

– У вас температура, – смущенно сказал конь. – Пульс учащен. Налицо признаки стресса и, возможно, инфекции. Разрешите, я подключу диагност?

– Не надо, – Василиса махнула рукой. – Я просто устала. Я… пере… пере… перенервничала, наверное.

Странно, но теперь, когда конь сказал о температуре, она поняла, что и вправду чувствует себя не слишком хорошо. Кружилась голова, и вдоль позвоночника пробегал нехороший холодок. Крупные капли пота выступили на висках.

– Диагност? – спросил конь.

– Нет, – ответила она. – Поспать. Тут недалеко наш лаборант… Маргарита Петр… образцы собирала… мне собирала… Поспать, – закружилась голова, мир поплыл, сжался в яркую, окруженную серым точку, и Василиса упала в обморок.

Василиса очнулась в доме Маргариты Петровны, но не сразу поняла, где она. Искаженное висящим в воздухе экраном лицо лаборантки выглядело сказочно-зловещим. Верхняя губа ее показалась Василисе расщепленной надвое и сросшейся с носом. И вся эта конструкция тянулась через комнату, стремясь достигнуть потолка. Василиса потрясла головой, прогоняя морок, и увидела за тонкой пеленой экрана знакомое лицо Маргариты Петровны, слившееся с бежевыми полосками речных берегов, искаженное бесчисленными подробностями ландшафтов.

Василису успокаивала нежная белизна потолка, мягко отражающая мебельный беж. Мебель тут была простая, надежная, мягких оттенков. Цветных пятен не было вовсе: ни половичка, ни покрывала. Казалось, лабораторный стол, расположенный по центру, подчинял своих собратьев, заставляя их тоже быть простыми, надежными, чистыми. Эти незахламленность и чистота были квинтэссенцией прошлой Василисиной жизни, и сначала она этому обрадовалась, но потом вспомнила темный дом, заставленный рухлядью, кладбище с десятками самых разных крестов и тот крест – покосившийся, серый, ненадежный… – и заплакала.

Поделиться с друзьями: