Плен в своём Отечестве
Шрифт:
Но я не историк, я не пишу историю преступлений. И тех, кто мучил и убивал тогда, и тех, кто сейчас их сознательно укрывает. Не от уголовного суда, нет, а от суда истории, времени, совести. Ибо, как бы они ни притворялись овечками, как бы они перед экранами телевизоров и залами, заполненными приглашенными, ни уверяли, что они «другие», они – такие же… И, как звери в «Маугли», встретясь на том свете, в адском огне, могут крикнуть друг другу: «Мы с тобой одной крови!» Ведь, глядя каждый день на маленькие фотографии в «Вечерней Москве», фотографии людей, убитых 50-60 лет назад, убитых ни за что, глядя на эти фотографии, никто из многих тысяч людей, служащих в этих огромных домах на Лубянской площади, никто из них не сошел с ума, не покончил самоубийством,
Нет, никто из них не поймет, никому из них нет никакого дела до тех, кого убивали, никого из них не интересуют безвестные могилы, где лежат останки людей тебе близких и дорогих. Я никогда не узнаю и не увижу тот клочок земли в Вогвоздине, где зарыли Оксану, никогда я не узнаю, в каких ямах, в каких рвах, рощах, оврагах закопаны вместе с другими останки Глеба Ивановича, Ивана Михайловича, Софьи Александровны… И почему их одних? А моих братьев Израиля и Мерика, а моих друзей, товарищей, знакомых… Это ж надо так уметь! Миллионы людей как бы слизнули из жизни, из истории, как будто их никогда не было на свете! И не оставить от них никакого следа. Чтобы негде было встать и закрыть глаза…
Нет, я должен перестать об этом сейчас думать. Я давно уже перестал листать дела, они лежат уже больше часа или двух около меня, застывшего в кресле со своими мыслями. И присмотрщик уже начинает нетерпеливо покашливать и смотреть на часы. Пора, пора. Мне здесь уже нечего делать. Я отдаю дела, и папки снова небрежно укладываются в матерчатую авоську. Я иду вниз, по пустым коридорам, прохожу мимо часовых, которые даже документ у меня не спрашивают, и выхожу на Лубянскую площадь.
Всего только пять часов вечера, а уже почти темно, мелкий и тихий дождь идет непрерывно, отвесно, этот дом остается за мной, я стою на тротуаре возле него и не знаю, что же мне делать. Я понимаю, что что-то должен сделать, но что?! Как ужасно, что я неверующий, что я не могу зайти в какую-нибудь тихую церквушку, постоять у теплоты свеч, посмотреть в глаза Распятого и сделать, сказать то, что делают верующие, и от чего им становится легче.
Да, здесь была когда-то такая маленькая уютная церквушка – на углу Мясницкой и Лубянской площади. Крошечная церковь с маленьким кладбищем, где была могила знаменитого математика XVII века Магницкого. Но уже давно нет этой церкви, этой могилы, на этом месте воздвигнута новая громада одного из зданий КГБ.
Я стою долго, так подозрительно долго, что ко мне ближе подходит один из «некто в штатском», что дежурят у этого самого старого, самого главного, самого страшного дома. Я смотрю налево, и там, вдалеке, около Политехнического музея, различаю далекий, теряющийся в сетке дождя мигающий огонек. Да ведь это у камня! У Соловецкого камня! У скромного, неприметного памятника миллионам погибших – таких же, как и мои. Совсем недавно мы открывали его, я выступал здесь, и на меня глядели глаза тысяч людей, которых привела сюда печаль, память, иногда отчаяние.
Я пошел к своему камню. Когда мы его торжественно открывали, это был просто камень, это был памятник, это было – пусть маленькое и скромное, но сооружение. А теперь это было другое. Под куском целлофана горела свеча, рядом с ней лежали два яблока, веточка рябины. Мокрые цветы лежали на камне, на подиуме, к которому были прислонены скромные размякшие венки. Надписи на их лентах уже нельзя было разобрать. Кто-то прислонил к камню любовно и тонко сделанный деревянный небольшой крест, кто-то положил листок со стихами. Десятка полтора людей стояли вокруг и молчали. Давно уже испарился запах ладана, следы молебствий и панихид. И теперь это
был уже не памятник, это была могила. Вот такая обжитая, давным-давно обмоленная могила, какая бывает на старых, но ещё действующих кладбищах.Как и другие возле меня, я снял шапку, дождь или слезы текли по моему лицу, но я этого не замечал и думал о том, что «все души милых на высоких звездах…». И судьба снова привела меня в этот дом, чтобы прикоснуться к жизни моей и моих близких. Мне 82 года, я должен был это снова пережить, я стою у могилы десятков миллионов людей, и среди них не потеряны, не растворились лица, голоса Оксаны, Софьи Александровны… И я могу их всех вспомнить и о них рассказать. И если жизнь так распорядилась со мной, значит, так и должно быть…
Ещё мне не пора.
ЖЕНА ПРЕЗИДЕНТА
Субботний летний вечер уже давно начался, и мне бы следовало быть в пути. На свой короткий «уик-энд» я обычно уходил в Вожаель. И уже привык к тридцатикилометровой пешей прогулке от Первого лагпункта до Комендантского. А через сутки – к такой прогулке назад. Зимой я это расстояние проходил быстро. Зимняя накатанная дорога была тверда как асфальт, воздух «бодрил», и я преодолевал почти марафонское расстояние быстро и даже без особой усталости. Летом было намного труднее шагать по мелкому зыбучему песку, размолотому колесами грузовиков. И я пользовался любой возможностью найти какую-нибудь попутную машину.
Такая машина стояла перед вахтой и для путешественника выглядела очень соблазнительной. Это был легковой вездеходик – «козлик», сделанный по образцу американского «джипа». На этой игрушке можно до Вожаеля пролететь за час-полтора. На вездеходе несколько часов назад приехало высокое медицинское начальство: начальник нашего санотдела привез полковника – заместителя начальника санотдела ГУЛАГа. Почему бы не попробовать поехать с ними? Все же я вроде бы и вольный, а следовательно – и ихний товарищ!
Начальство вышло из вахты и направилось к своему экипажу. Я подошел к начальнику санотдела лагеря:
– Товарищ майор! Если у вас в машине есть место, пожалуйста, подвезите меня в Вожаель.
Санотдельский майор был, в общем-то, вполне сносным и даже свойским медицинским администратором, Я на это рассчитывал, и не ошибся. Высокий полковник, с зелеными петличками и медицинской змейкой, был со мной изысканно вежлив. Я уселся позади, рядом с ним, и наш «козлик» попер по песчаным буграм. Майор и полковник продолжали беседу, начатую, очевидно, ещё в зоне.
В отличие от нашего майора, всю свою послеинститутскую жизнь проведшего в лагерях, полковник в нашем ведомстве был новичком. Он окончил Военно-медицинскую академию, все время служил в армии, но я, конечно, не мог уяснить из разговора двух старших офицеров, почему полковник очутился в ГУЛАГе.
Говорил больше полковник. Он рассказывал о своей фронтовой работе, об интересных встречах. Особо ему посчастливилось на одного подчиненного: он был главным хирургом той армии, где полковник состоял начальником медслужбы. Хирург был зятем Калинина. Это не только давало какие-то заметные преимущества медслужбе армии, но и дало возможность моему соседу по автомобилю познакомиться с самим Михаилом Ивановичем. С калининским зятем он поехал в командировку в Москву и там был приглашен на дачу, где запросто обедал и беседовал со знаменитым главой нашего государства.
У полковника от волнения дрожал голос, когда он рассказывал об обаянии Калинина, о его скромности, принципиальности, о великом уважении, с которым к нему относились в стране. Потом он перешел к похвалам его зятю, высказал сожаление о том, что жизнь их сейчас разделила, рассказал майору, что его бывший подчиненный сейчас является армейским хирургом в таком-то месте.
…И тут меня дернул черт!.. Я сказал полковнику, что зять Калинина сейчас является главным хирургом такого-то фронта и находится совсем в другом городе… Полковник некоторое время молчал, потом повернулся ко мне и с убийственной вежливостью спросил: