Плод молочая
Шрифт:
Следующим ее дарованием была привычка закатывать мне дикие скандалы. Иногда это было связано с все той же компанией, иногда вообще без всякой связи, то есть без той связи, которая поддавалась неженской логике, хотя всякий раз, когда я думал о своей жене как о женщине, я должен был совершать над собой некоторое усилие, и весьма значительное, ведь мне приходилось бороться с собственным я. До некоторого момента я справлялся с этой задачей довольно сносно.
Вначале все происходило стихийно, даже мило, с битьем посуды и швырянием на пол вещей, попавшихся под руку. Помню, что когда я обнаружил в ней этот божественный дар, я был несказанно удивлен, потому что считал, что подобные выходки могут происходить с кем угодно и когда угодно, но только не со мной и не в моей семье, и поначалу несколько озадачивали, потом — заинтересовали как пример, описанный
Причиной всему было мое несколько романтическое видение мира, этакая розовая пелена, спадающая по мере того, как скандал следовал за скандалом.
Но очень скоро я приспособился, примерно к десятой ее выходке. Повторяю, у нее была одна слабость — слишком рациональный ум. И я научился взывать к ее логике.
О! Это была целая наука! Почти искусство!
Попробуйте убедить разбушевавшуюся фурию, которая к тому же раскалена, как утюг, — ничего не выйдет.
Я справлялся максимум в полчаса.
Если удавалось, я гасил ссору еще до битья посуды — не было ничего проще попасть под горячую руку и быть использованным в качестве безответного манекена.
Но если этот фокус не проходил, я начинал планомерную осаду по всем правилам военной стратегии. Я выстраивал флеши, направлял огонь батарей на фланги и кидал в прорыв эскадроны эмоций. Порой я преднамеренно давал колонне врага взобраться на главный редут, чтобы не было ущемлено ничье самолюбие, и держал оборону до последнего, пока подошедшие резервы не восстанавливали равновесие битвы. И почти всегда добивался успеха. Но этим методом нельзя было пользоваться бесконечно долго, дабы не вызвать у противника подозрение, что его тонко водят за нос. Иногда, подобно Дюма, предчувствуя очередной катаклизм, я задабривал свою матрону (ей бы властвовать при матриархате где-нибудь в темной, мрачной пещере на мамонтовой шкуре) каким-нибудь подарком. Но и здесь надо было быть очень ловким и предельно внимательным, чтобы угадать, когда и что дарить. Ошибка плюс минус в несколько часов, или неугаданное желание, или просто невезение могли свести на нет все потуги.
В ней боролись две страсти — чисто женское начало самки, которая страстно желает заполучить все в один момент (заблуждение, описанное еще Моруа), и рационализм порядка. Эти два противоречия брали верх с переменным успехом. И если нам удавалось без ссор просуществовать в течение полугода, можно было считать это семейным рекордом, и я уже знал и был готов, что вслед за затишьем последует взрыв, фонтан оскорблений и всяческих угроз (по самому незначительному поводу) вплоть до самоубийства тут же, в моем присутствии. Больше всего страдал, конечно, Лешка. Для бедного мальчика это было кошмаром. Но эта дамочка выволакивала его из самого дальнего угла, куда он забивался в предчувствии очередной истерики, и заставляла быть свидетелем наших сцен. Даже если я удалялся в другие комнаты, она обращалась к сыну и кричала: "Посмотри! посмотри! он совсем не уважает твою мать!"
Обычно она начинала с живописания моей персоны. И так как вращалась в относительно интеллигентной среде, то эпитеты носили сочно-изысканный характер и смаковались во всех склонениях по поводу моей личности и под различным углом зрения. Потом следовало заявление о погубленной жизни, о лучших годах, отданных такому ничтожеству, как, разумеется,
я, о моей тупости, легкомыслии и неприспособленности к жизни (в этом она не ушла дальше фантазий моей матери), причем все это чередовалось с битьем посуды, и последний аккорд — вой в запертой ванной комнате над раковиной с истерическими причитаниями, что после этого она за себя не ручается, что сын останется сиротой, что так мне и надо, идиоту, и прочее, прочее, прочее — о чем потом, после слез, отмокания под холодной водой, валерианы и безмятежного сна в течение двух-трех часов (в это время я нравственно корчился), забывалось полностью, абсолютно! По крайней мере, не в моих правилах было о чем-то напоминать (во избежание пищи для злопамятности).В основном сцены были похожи друг на друга как две капли воды, правда, с некоторыми вариациями в содержании и перестановке местами эпитетов и восклицаний — в случаях чрезвычайных, никак не меньше как под вдохновением.
Я описал, конечно, лишь приблизительный сценарий скандалов, опустив в большей мере собственное участие, — не из-за скромности, нет. Просто моя роль в сиюминутных играх природы была столь ничтожна, что и упоминать не стоит.
Что ж, вполне возможно, она (и ее мамочка) добилась своего — я оставил ей квартиру и всю обстановку вместе с полной свободой.
Я повернулся к своей бывшей жене и спросил:
— Ты одна? А Леша где?
Я рассчитывал, что он где-нибудь здесь, обследует берега речки по зарослям камыша и разросшихся ив.
— Ты вспоминаешь его в самый неподходящий момент... — пропела она мне отповедь, и у меня сразу заныли зубы от родного голоса и самой фразы, в котором, как в детском калейдоскопе, отразилась многогранность ее способностей одним жестом рождать во мне протест, и я машинально подумал, боже, вот подарочек, а?
— Да! да! в самый неподходящий момент, — подтвердила она.
Ей чертовски хотелось внушить мне, какой я плохой отец, — при ее талантах ей это ничего не стоило.
— Ладно, — согласился я примирительно, потому что мне не хотелось заводиться, — пусть в неподходящий, но я все-таки здесь...
— Вот именно... — фыркнула она в тарелку, откуда подцепила кровавый, как ее ноготки, кружочек помидора.
Это была всего лишь прелюдия. По старым скандалам я помнил, что ей ничего не стоило завестись.
— Тебе хочется ссориться? — спросил я. — Уверяю тебя, если бы я знал, что ты здесь, я бы не явился. Ты же меня знаешь.
— Боже упаси... — прошептала она и сладко улыбнулась соседке напротив (забыл, чьей уж жене — то ли мальчикообразного старичка, то ли субъекта с невзрачной внешностью), которая стала проявлять повышенный интерес к нашему зубодробительному разговору.
Я тоже осклабился и сделал вид, что очень рад.
— Вы недавно потеряли родственника. Примите мои соболезнования, — сказала она.
— Спасибо... — не уступал я в учтивости.
— У нас самих скончалась сестра...
— Да... — сказал я, чтобы только поддержать разговор (черта с два от меня добьются большего). — Что ж... все мы, увы... никуда не денемся...
— Здесь все только за тобой и охотятся, словно ты кинозвезда, — снова прошипела, как яд выплюнула, моя бывшая жена, — все уши мне прожужжали, где? где?.. Да откуда я знаю! — Она замолкла наконец, пережевывая мою реакцию, как кусок разбухшего картона. — Словно я должна еще знать, где ты. И мать твоя... очень приятно... нет, нет, спасибо, очень вкусно, нет, нет, больше не надо... и мать твоя меня задолбала, найди своему бывшему жену, хоть какую, хоть хромую.
— Ну да? — не поверил я.
— Может, я вас чем-нибудь устрою? — спросила соседка напротив.
— Уж будьте любезны — вот ему, — обрадовалась моя бывшая жена.
Нет, пожалуй, по темпераменту она не изменилась, только что внешне — кожа под глазами и на щеках стала неровной и шершавее (даже на взгляд), от слоя пудры и румян. И ресницы, подкрашенные по привычке густо, казалось, с трудом исполняют свои функции. Вначале я не понял, в чем дело, а потом разобрался — что-то им мешало взлетать как прежде, как в девичестве, когда мы таскались с нею по холодным подворотням и подъездам, и стоило ей так сделать, как я, подобно мотыльку, влетал в их обжигающую, вязкую, засасывающую призывность. И присмотревшись, я понял, что мешает им напыщенность, которая проистекает из настоящего общественного положения, которое обязывает взмахивать не чаще двух раз в минуту, и надутость от чувства собственного достоинства, подкрепленная неким башенным лакированным уложением на голове.