Плод молочая
Шрифт:
Но когда отец пришел на стройку, этими кирками и лопатами кто-то крошил вечную мерзлоту под фундамент будущего цеха.
Отец не стал молчать. Он явился в этот мир полным идеалистом. Это было видно с первого взгляда, даже по тому, как он стоял, расслабленно и добродушно опустив вислые плечи. И, видно, это его немолчание кого-то доняло, потому что вначале его обвинили в преклонении перед Западом, и это прозвучало первым звоночком. По тому времени обвинение более чем серьезное, но не политическое. После таких "замечаний" человек лишался должности, имени, но не головы. Дальше отец действовал так. Написал в Москву, в ЦК, организацию-разработчик проекта комбината и ленинградскую партийную организацию, предлагая разобраться в сути дела. Через пару недель, пока принималось решение, он приостановил стройку на отдельных участках.
В тактическом плане это было ошибкой. Особенно письмо в Ленинград — опрометчивым, непродуманным шагом. Будь он более искушенным в подобных делах, он бы не шел напролом. Откуда ему было знать, что в этом мире побеждает тот, кто довольствуется половиной, кто крадется в тени, кто готовит врагам своим тенеты исподволь, откуда ему было знать, что кому-то будет очень выгодно увязать его вопрос с ленинградскими событиями и из производственного он превратится в политический со всеми вытекающими из этого последствиями.
Ну вот, пожалуй, и все из этой истории, все, что я знал.
Хотя нет. Я знал еще кое-что. Я знал, что он женился на девушке моложе себя на два года и у девушки были волнистые каштановые волосы и большие серые глаза. Через год у него родился сын, а еще через тридцать с лишним лет в руки сыну попадется вырванный из записной книжки листок, чудом уцелевший в качестве закладки в старой толстой книге по серологии. Отец писал: "Впервые я испытал чувство разрыва времени. Я сидел в общежитии стройконторы и внезапно с ужасом подумал, что моя жизнь ничего не значит без моей Марины, без моей милой, дорогой Марины. Все, что она олицетворяет для меня, — это..." Дальше запись обрывалась. Речь, несомненно, шла о матери. Но почему — Марины? Мать звали Марией. Почему, я не знал, а спросить не решался. Я чувствовал, что это будет худшим вопросом сына. Но потом пришел к выводу, что я боялся и самого себя, я боялся правды, разочарований в том, о чем давно подозревал — в человеческой слабости, фальши, ибо все должно созреть само, как гнойный нарыв. Ведь правда не всегда бывает сладким леденцом в цветастой обертке. Многие вообще не хотят знать правду о себе. Поэтому я ничего не спрашивал, а выжидал, что жизнь сама подкинет ответ вполне безболезненным и естественным путем. В этом крылся некоторый снобизм утопленника, страусиная позиция — не более, но спасающая до некоторых пор. И еще — неоконченная записка однажды натолкнула меня на мысль, что мы с ним чем-то похожи, по крайней мере, в отношении той, которую любили.
Вопрос с именем матери все время вертелся у меня в голове. Второй был связан с внезапным отъездом родителей из Сибири. Согласиться с тем, что отъезд из родного города с двухгодовалым сыном на руках выглядел убедительно, я не мог. Здесь что-то было. Не было лишь целостной картины. Не хватало какой-то маленькой детальки, наподобие шплинта, установив который, ты видишь, что все завертелось. А без детальки механизм представлялся набором железного хлама. И этой единственной детальки, крохотного намека, просто движения брови на вопрос, я не знал. Каждый раз, как мне удавалось разговорить мать, я слышал: "Решили посмотреть свет, пока были молодые... — И добавляла на немой вопрос (большего я страшился): — А что еще?" Или что-нибудь подобное в том же роде.
Поэтому, когда мать дала прочесть телеграмму, я подумал, что надо ехать, там зацепка.
Время было отпускное, полстраны село на колеса, и билет с превеликим трудом я достал только до Курска, да и то в нулевом вагоне. Значение понятия нулевой стало ясно, когда вагон просто отцепили в Курске и я сошел на влажный перрон и потолкался перед кассами, где примерно около трехсот таких же неудачников испытывали везение, понял всю неперспективность этого процесса, подхватил сумку и тронулся по переходу на платформу. Со мной увязался такой же попутчик-горемыка, и мы вышли из душного подземного коридора под ночные звезды на черном плоском небосклоне между еще более черными составами и стали делать попытки проникнуть в любой из них, следующий в сторону Москвы. Но ничего не выходило. Суровые проводницы были непоколебимы, как скалы
Гибралтара, и недвусмысленные намеки на небескорыстность одолжения только укрепляли их неприступность.— Надо искать Мздоимца, — выдвинул предположение попутчик-горемыка.
И мы пошли и нашли его в последнем вагоне экспресса "Полтава-Москва".
Дверь оказалась приоткрытой, и я проник в тамбур. Из глубины вагона появился Мздоимец с поросячьими глазками и сразу стал разыгрывать из себя оскорбленную добродетель и показывать, как он соблюдает инструкцию.
— Давай! Давай! Давай! Ты чего! Ты чего! — выталкивал он меня своим брюхом, вводил в искушение пощекотать его по заплывшим ребрам, маслено улыбался, и сытые щечки его походили на два куска сырого теста.
Я отступил на гравий, а он курил в тамбуре, и огонек сигареты говорил, что не все потеряно.
— Слушай, хозяин, — сказал я, стараясь не очень льстить толстобрюхо-мордатому, но одновременно давая понять, что тоже кое-что значу на этом свете. — Ну что, возьмешь?!
Огонек подплыл к дверному проему и превратился в рыхлое ухмыляющееся пятно.
— Понимаешь, мы командированные, — врал я. — Завтра должны быть в Москве...
— Ну и что? — спросил он и сплюнул на рельсы, и лицо его расплывалось в темноте и равнодушно созерцало нас, словно в этом мире его волновало все что угодно: скользкие, липкие шпалы, грязь под ногами, влажно-тропическая ночь, оставшиеся полбанки какого-нибудь пойла, к которому он предвкушал вернуться, как только колеса снова начнут выстукивать бесконечно-успокаивающие такты на стыках рельсов, мешок с дармовыми бутылками, подружка на конечной станции, тяжесть в правом подреберье, тремор с перепоя — все что угодно, но не жалкие соплеменники, с надеждой взирающие на его величие. Он чувствовал себя хозяином положения, эта скотина.
— Покажи ему! — обратился я к попутчику-горемыке. — Покажи ему командировочные.
— Да, да... сейчас. — Он стал рыться по карманам, словно в самом деле мог извлечь жестом фокусника эти документы.
— Ну чего ты...? — спросил я толстобрюхого и добавил слово, потому что знал, как надо с ним разговаривать.
— На фига мне твои командировки, — прожурчало осклизлое пятно. — На фига? А?
— Сколько ты хочешь? — спросил я.
— А сколько дашь? — И в его глазках промелькнуло подобие интереса к арбузной корке в корыте с помоями.
— Десятка тебя устроит?
— Что-о-о... с двоих? — спросил он презрительно.
— С каждого, — ответил я.
— Это другой разговор. — Осклизлое пятно отплыло в сторону: — Давай, приятели, но деньги вперед.
Мздоимец оказался к тому же патологически жадным.
Его патологию мы удовлетворили тут же в тамбуре, и осклизлое пятно участливо осведомилось, не слишком ли ограбило приятелей и благословило наше флибустьерское намерение на захват полок, а потом, высунувшись, заорало в темноту: "Куда! Куда! Все, местов нет, нет!", и, проходя в темном вагоне, я слышал, как позади идет торг — просяще-возбужденные голоса, грохот вещей по ступеням и шарканье подошв следом.
Я нашел себе свободную верхнюю полку, разложил пару одеял, которые нащупал в темноте, и проспал до пригородов Москвы.
А утром пил чай за счет толстобрюхого и знакомился с соседями. Оба студенты. Оба по-юношески мягки и угловаты. Оба едут домой в Сургут. И оба влюблены.
И вдруг я пожалел. Я пожалел себя в свои тридцать восемь. Быть может оттого, что ничего подобного у меня не может быть — ни влюбленности, ни дальней дороги, ни огня в окне. Потому что я знал, чем это кончается — ночной тоской от безысходности и разбитыми в кровь губами. Потому что все рано или поздно приедается, потому что в один прекрасный день начинаешь понимать тщетность бесконечного барахтанья под названием жизнь.
Вначале я втайне гордился своим открытием. Еще бы — я мог снисходительно выслушать своего собеседника и в последний момент выдать мысль (не всем, бесспорно, а только избранным), но даже тогда я изливал душу не полностью, ибо полная правда была уничтожающей, или грубой, или примитивной, в зависимости, как к этому подходить — с меркой ошейника или удавки. И я только намекал, а потом говорил под немое восклицание: "Да... да! это так!!!" Я был ужасно горд, до чертиков. Но в конце концов и это прискучило — все эти округлившиеся глаза и застывшие лица. Слишком однообразно и не впечатляет.