Плоды воспитания
Шрифт:
— Тогда я схожу к соседке.
Мама не любила присутствовать при операциях: ей становилось дурно. Даже встречаться с раковыми больными она избегала. И отправлялась к подруге-соседке, когда пациенты отчима приходили к нам для консультаций.
Сейчас пациентом был я.
— Вчера, в субботу, ты, сын мой, умудрился соврать целых четыре раза!
— Три с половиной, — быстро прикинув в уме, уточнил я, так как спорить было бессмысленно: без подготовки он к операциям не приступал.
— Что значит — с половиной?
— Один раз была… полуправда.
— Полуправда — это вранье при отягчающих обстоятельствах. Потому что оно с особой старательностью рядится в одежду
Отчим походил на лектора, стремящегося покорить слушателя — пусть одного! — резкими поучениями и внешней интеллигентностью. Слово «покорить» имеет минимум два смысла — и оба отчим имел в виду. С одной стороны, вознамерился меня разгромить, а с другой… бородка не треугольником и не лопаткой, а распушенная в разные стороны, как на картине великого Репина «Государственный совет». Зрение же усиливалось не какими-нибудь банальными окулярами, а пенсне на цепочке — нервничая или раздражаясь, он то и дело утверждал его на носу. Интеллигентная бородка и пенсне не вполне стыковались с растопыренными ручищами: не то для захвата, не то для объятий. Мне казалось, что и меня он не прочь был держать на цепочке, напяливая, насаживая на свои точки зрения.
Отчим называл меня сыном и требовал, чтобы я в ответ именовал его отцом и был с ним на «ты». А я продолжал считать себя пасынком, его, соответственно, отчимом и обращаться к нему на «вы». Еще я придумал ему полушахматное имя «Михмат», так как он был Михаилом Матвеевичем. Мне мечталось хоть раз объявить Михмату «мат». Но мечта оставалась несбыточной.
— Я почитаю память покойного твоего родителя, которого ты даже помнить не можешь. Ты не помнишь, а я почитаю… У нас с мамой вся спальня в его фотографиях и портретах. А моя карточка притулилась где-то на тумбочке.
— Потому что вы пока живы.
— Хочешь, чтобы это было «пока»?
— Живите, пожалуйста…
Я подумал, что если б он очень любил мою маму, то сократил бы количество фотографий и портретов ее первого мужа в спальне.
— Живите, пожалуйста? Разрешаешь? А я не просто живу в этом доме как мамин супруг, но и выполняю перед тобой долг, завещанный мне покойным твоим отцом.
— Он оставил вам завещание?
— Разве дело в бумаге? Ее нет, а долг есть! И я хочу, чтобы все у нас обстояло, как полагается в доме: мать, отец, сын. Тем более, что своих детей у меня, к сожалению, нет. — Я все равно его числил отчимом. — Так вот… Ты вчера четыре раза солгал. Один раз — при отягчающих обстоятельствах! Конкретизирую… За день до того ты навещал свою заболевшую одноклассницу Нонну. Вместо того чтобы сидеть на уроках, ты сидел возле ее постели. Надеюсь, что возле… — Я находился на его операционном столе. — Подтверди, честно глядя мне в глаза: она лежала в постели?
— Где же лежат больные?
— А ты?
— Подавал ей лекарства, градусник. Ставил горчичники…
— На спину или на грудь?
— Туда… и туда.
— Что ж, картина ясна! Но не вполне. Ты нам сказал — когда твой прогул обнаружился, — что Нонну тебе поручили навещать как старосте класса. На самом же деле ты пошел не как староста, а как начинающий ловелас. Поскольку ты, оказалось, уже полтора года не староста. Ты отправился к ней целенаправленно: в то время, когда родители дома отсутствовали. Они были на работе, а она, как мы выяснили, в постели.
Я и самой-то Нонне в тот день объяснил, что навещать ее мне «поручил коллектив». Хотя поручение исходило от нахлынувшей на меня страсти. На память приходила пушкинская строка: «Река металась, как больной в своей постели беспокойной». Но в данном случае метался лишь я, обуреваемый (опять несбыточными!) желаниями… вблизи от ее — увы, не проявлявшей ответного
«беспокойства» — кровати.— Я уже давно обратил внимание, — продолжал Михмат, — что ты именно у этой Нонны узнаешь по телефону, что вам «задавали на дом». И наконец, отправился «на дом» непосредственно к ней! А маме и мне, отцу, сообщил, будто находился в гимназии. Вранье номер один! И лишь потом, уличенный, придумал, что тебе якобы было поручено. Ну и так далее… Вранье номер два! Углубимся в случившееся. Будучи девятиклассником, оставаться наедине с девочкой, лежащей под одеялом… Нет, фактически уже с девушкой! Оставшейся таковой, я надеюсь, и после твоего посещения.
Это и значило «по живому», без малейшей анестезии. Своих пациентов он щадил, а меня — нет. Не очень-то правомерно сравнивать, но все-таки… Возвращаясь домой после своих «приемных» и «операционных» дней, он в тайны и результаты тех дней нас, как правило, не посвящал. Но иногда нарушал это правило… «Такая рослая, стройная пришла ко мне девушка, кровь с молоком! А оказалось, что кровь молоком как бы разбавлена: белокровие… Надо спасать, не посвящая ее в подробности!»; «Месяц назад явилась атлетка, рост метр семьдесят девять, безупречно сложенная — и вдруг… Я выбиваюсь из сил. Но она будет жить!»; «Представьте, высокая и стройная красавица, а внутри обнаружили мину… Я разминировал, устранил».
Мужчинам он сочувствовал в общем и целом, а женщинам индивидуально, но в основном, мне казалось, высоким и стройным. Перед профессией отчима следовало преклоняться… В нашей квартире, у меня на глазах он никого не спасал — и мне сложно было его, поучающего, с постоянным «любовь моя» на устах, обращенным ко всем подряд, сопоставить с тем — спасающим, избавляющим… Нет, я не мог, конечно, не уважать гуманную миссию отчима. И то, что он, вопреки новым традициям, стремился скрывать приговорные диагнозы от своих пациентов… О моих же недугах, которые тоже считал злокачественными, он высказывался беспощадно и напрямую:
— Ты бы не возражал, чтоб все твои одноклассницы поочередно заболевали и укладывались в постель, а ты бы им ставил горчичники. Вместо того чтобы набираться ума-разума в гимназии. А так как ума-разума не хватает, ты не предвидел, что классная руководительница, обеспокоенная твоим отсутствием, позвонит родителям — матери и отцу.
При любой возможности он подчеркивал, что является мне отцом.
Михмат закурил сигарету… Он так был мной возмущен, что прикурил словно не от зажигалки, а от своего «отцовского» гнева.
— Омерзительной была и твоя злостная ложь под номером три! Ты мне сообщил, что в матче на футбольное первенство якобы победил «Спартак», потому что ты за него болеешь. Ложь твоя все время крутится вокруг «болезней» — то футбольных, то сексуальных. Из-за того, что, как я уже установил, ты сам нравственно болен. А победило «Торпедо», которое давно уж дорого мне. И это, если хочешь (или не хочешь!), признак морального здоровья и справедливости. Я с юных лет дорожу клубом, который родился на автомобильном заводе, где я — в твоем возрасте! — уже подрабатывал. Чтобы кормить семью.
— Всю семью? Разве ваши родители не работали? — попытался уточнить я.
— Они тоже трудились… Но мама называла кормильцем меня.
— Мама у вас была, наверное, очень добрая. Моя бы тоже называла меня кормильцем, если б я хоть чуточку зарабатывал.
Раз он резал меня «по живому», я делал попытки сопротивляться.
«Любовь моя», — говорил он своему коллеге, которого ненавидел.
— Любовь моя, — почти с той же искренностью обратился он и ко мне, раздраженно утверждая пенсне на своей переносице и с преувеличенным старанием распушая в разные стороны бороду. — Я в тот день срочно оперировал женщину.