Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— А зачем бы ты убил меня, Каховский? — поинтересовался Николай

— Я благородный человек, Ваше величество!

Генералы перестали писать. Николай, заложив руки за спину, ходил по комнате, остановился у стола Левашова, вздохнул.

— Пиши, пиши, Василий Васильевич. У нас в России патриотический долг требует от благородного человека убийства своего государя. Я правильно тебя понял, Каховский?

Каховский завертелся на стуле.

— Мы имели представление о вас… каковое требовало, — он был смущен.

— Какое представление? Говори, мне интересно.

— Зная пристрастие Вашего величества к фрунтовой муштре… Мы не желали иметь полковника на троне, когда в стране беззаконие и разлад! Когда Европа смеется над нами!

Николай опять ходил.

— Полковник в моих глазах есть звание почтенное, Каховский. Весьма почтенное. Были бы у вас хорошие полковники — могли бы и большего добиться.

Каховский рванулся возразить, но промолчал. Николай остановился перед ним, ему было и смешно, и досадно.

— Судьбами

народов хотели вершить, — сказал он наконец, — а сами… взводом командовать не умеете!

Он сел к столу и написал записку коменданту крепости. Пусть дадут бумагу и перо этому патриоту. Может быть, он из своего крайнего благородства припомнит еще парочку имен — на это они все пока что горазды… Имен уже было столько, что не успевали фельдъегерей посылать. Вообще Николай недоумевал. Он ожидал, что откроется сейчас ему мощная тайная организация, что увидит он нити страшного заговора, которые тянутся чуть ли не в Англию. А тут — одна экзальтация. Где же Трубецкой? Он посылал арестовать его в доме графа Лаваля, но там не нашли, поехали к тетке его, княгине Белозерской. Там тоже не было. Потом князь Голицын привез известие о том, что Трубецкой с женою скрываются у австрийского посланника. Посланник был свояком Трубецкого, но это уже было дело дипломатическое, и Голицын был отправлен к министру иностранных дел Нессельроде за необходимой нотой. Лишь теперь поехали опять к посланнику Лебцельтерну, но не было еще ответа.

Он прошел к Мишелю, лег рядом с ним на ковре. Ноги гудели. Какой длинный день, боже мой…

— Это он, я вспомнил! — воскликнул вдруг Мишель, который, протянув сапоги к камину, просматривал записи допросов.

— Что вспомнил? — пробормотал Николай. Он понял, что ложиться нельзя — сей же час начинаешь засыпать, а спать некогда.

— Вспомнил немца! — Мишель размахивал листком бумаги перед его носом. — Немца лицейского, который в меня целился! Которого я фамилью вспомнить не мог?

— Ну да?

— Вот Рылеев на него показал. Кю–хель–бекер!

— А фамилья знакомая…Это не родственник того смешного немца, который был когда–то у матушки директором именья павловского?

— Очень может статься. Как ты всех по именам помнишь? Я весь день голову ломал…

Дверь приоткрылась.

— Ваше величество, — это был голос генерала Толя, — спешу сообщить вам… Трубецкого привезли!

— Иду, голубчик, — отозвался Николай, потянулся на ковре, так что все суставы хрустнули, встал, одернул мундир, поправил волосы. — Ну что, Мишель, посмотрим, каков Брут?

— Посмотрим, посмотрим… Вот забавно, черт возьми… Кюхельбекер…

ВИЛЬГЕЛЬМ КЮХЕЛЬБЕКЕР, 14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА, ВЕЧЕР

…Кюхельбекер бросил свой пистолет за забор исаакиевской стройки. Это он, по крайней мере, помнил. После контузии, полученной им во время последнего залпа, все его воспоминания о вечере понедельника носили характер весьма отрывочный. Например, выбрасывание пистолета произвел он сознательно, увидев солдат Семеновского полка, которые преследовали участников возмущения. Он так и подумал: «Нехорошо, коли семеновцы увидят меня с пистолетом». Шинели на нем более не было, стало быть, карманов не было, а нести далее в руке пистолет он не мог. Расставшись с пистолетом, он какое–то время блуждал по темным улицам, на ледяном ветру в одном фраке, однако холода не чувствовал и куда ему идти — решительно не знал. Была разумная мысль — каким–либо образом скрываться, но как люди скрываются, Вильгельм не имел ни малейшего представления. Наконец, где–то на углу Почтамтской, совсем недалеко от дома, он очнулся. При этом Вильгельм продолжал понимать, что домой идти совершенно неправильно, и с этой самой мыслью он и пришел домой. В квартире, которую делили они с Сашей Одоевским, было темно и тихо. Саша с утра не возвращался. Крепостной человек Семен сидел у печки и при свете сального огарка чистил сапог. Все было как всегда. Вильгельм пометался по комнате, сел на диван, потом вскочил и опять заметался.

— Что ищете, барин? — осведомился Семен, не выпуская сапога.

— Ты это… вещи собери… или нет, мне не надобны вещи… я уезжаю.

— Куда это мы едем?

— Я еду… не знаю. Ты едешь к маменьке… к Юстине Яковлевне… Собери мне белья какого–нибудь… и платья… или не надо.

— А где шинель–то ваша, барин? — Семен отложил сапог, вытер руки и стоял перед ним укоризненно. — Шинель–то новехонькую где оставили? С бобром–то?

— Что мне в шинели… Ты это… самовар скажи поставить… а впрочем, пустяки, брось…

Вильгельм подошел к столу и долго искал в нем бумаг, которые утром он с таким тщанием отправлял почтою к сестре. Потом он вспомнил, что рукописи уже в безопасности, и повеселел. Все–таки рукописи — это самое главное. И письма Пушкина. И стихи его — все это уже отправлено, стало быть, и собирать нечего! Он решился ехать пока к сестре в имение, оставить там Семена, а далее… там видно будет.

Поздно ночью из дома на Исаакиевской площади вышли двое. Вид у этой пары был настолько комичный, что никто — в городе, кишевшем войсками, жандармами, сторожами, — даже не подумал, что их имеет смысл задержать. Один был маленького роста белобрысый мужичок в драном картузе и неоднократно залатанном ватном зипуне. Он нес сверток. Второй был высок,

худ, и тоже в русском платье, которое явно было ему не по росту. Длинные руки в кожаных перчатках далеко торчали из рукавов нагольного тулупчика, порты были безбожно коротки. На голове у высокого криво сидел заячий треух, а внешний вид его довершали круглые золотые очки. Странная парочка беспрепятственно миновала рогатку Московской заставы и ушла из города по царскосельскому тракту. Дорога была совершенно пуста и даже расчищена, хотя и начинало мести. Впрочем, пока идти было хорошо.

Подгоняемый морозцем Вильгельм развил курьерскую скорость — он несся вперед в снежную темноту, бешено размахивая руками. Семен едва поспевал за ним. А Вильгельма наконец осенило, у него появилась цель — и к этой цели он и летел как на крыльях. Он решил взять у сестры хоть какой–то документ и денег (вид на жительство легко можно было позаимствовать у кого–то из ее крепостных), а потом ехать в Варшаву, к Константину Павловичу, и сдаться ему лично. Идея была гениальная. То, что он еще так недавно боролся с тиранией на Петровской площади, каким–то таинственным образом выветрилось из его сознания. Да, он был известный борец с тиранами — об этом знал каждый, кто хоть раз прочитал от начала до конца его эпическую поэму «Тимолеон» (бедный Вильгельм не знал, что таких людей в природе не было — приятелей хватало лишь на самое начало поэмы). Но Константин Павлович, которому он действительно присягал, не сможет не оценить его рыцарское желание проявить верность суверену. Более того, известный своей храбростью полководец, каков Константин Павлович, должен непременно нуждаться в собственном певце–менестреле. Ему–то Вильгельм и собирался предложить свои услуги. Он будет его Блонделем, а отважный Константин будет его Ричардом Львиное Сердце! Более того, в ученой голове Вильгельма понятия «тиран» и «тираноборец» находились достаточно близко. Недаром шиллеровский тиран был вполне готов просить покушавшихся на его жизнь героев, «на память столетьям в союз свой принять его третьим».

Путь Вильгельма был определен, а обстоятельства ему явно благоприятствовали. Верст через пять они вышли к деревне, заночевали в первой же избе, утром наняли обывательские сани и продолжили свой путь уже с комфортом. Впереди были Смоленск и Варшава. Менестрель спешил к своему повелителю.

НИКОЛАЙ БЕСТУЖЕВ, 16 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА, ДЕНЬ

Шинель свою Николай Бестужев оставил у артиста Борецкого, а вот книжник из кармана достал и переложил в бушлат. А там было все что нужно: паспорт, деньги, а главное — бумага от вице–адмирала Леонтия Спафарьева с его печатью и подписью. Бумагу он взял по служебной надобности безо всякой задней мысли, еще чуть ли не неделю назад, да так и не использовал. Теперь он, ничтоже сумняшеся, попросил перо в трактире, где пил чай, и заполнил предписание. Согласно оному, матрос по имени Иван Любкин должен быть принят в команду на Толбухином маяке. Вице–адмирал Спафарьев был директором маяков Балтийского моря, Николай Александрович почти весь последний год был у него под началом, и даже необычная конструкция серебряных рефлекторов на Толбухине частично принадлежала ему. Что и говорить, инженерные наклонности у Бестужева были, и немалые, так что, когда он говорил графу Остерману, что сумеет заработать себе на жизнь руками и головой, он ни на секунду не кривил душой. Бестужев мог сделать из чего угодно что угодно, умел шить сапоги и собирать хронометры, рисовал, точил, пилил и изобретал. Недаром все дети Любови Ивановны так радовались его приходу — он приносил такие диковинные игрушки, каких не было ни в одной немецкой лавке. И все же… ныло у него под ложечкой. Сначала он думал о том, как отразится эта бумага на старике Спафарьеве, который всегда с таким уважением относился к нему. А с другой стороны — Спафарьев скажет, конечно, правду: что дал ему бланк, а за то, что рукой Бестужева туда вписано, отвечать не обязан. Так–то оно так, но Бестужев патологически не переносил лжи в любой форме и только сейчас, отдышавшись после потрясения на площади, начинал понимать, что новая жизнь его будет вся построена на лжи, и неизвестно, сколько лет это будет продолжаться. Да и паспорт на славное имя Бестужева вряд ли когда ему понадобится. Утрата имени, гораздо более, чем туманная перспектива скитаний и лишений, угнетала его. А если сдаться? Мысль была столь заманчива, что Николай Александрович крепко тряхнул головой, чтобы отогнать ее. Пойти и сдаться — и пусть расстреливают! Но мать! Но Люба! Бестужев сидел, глядя на грязную исцарапанную поверхность трактирного столика, и понял в этот момент, что надо делать то, что задумал, вручив свою судьбу Богу, и пусть Он рассудит, что лучше. Мысль о том, что не все ж надо в жизни самому решать, была отрадна. Бестужев встал, расплатился за чай и пошел — куда и собирался — на маяк.

Жизнь на маяке зимой была самая хорошая — учитывая, что в отсутствие навигации маяк не зажигали. Маячная команда спала, ела, драила пол в казарме и резалась в карты почем зря. Поэтому появление нового матроса было воспринято с удивлением. Тощий унтер долго изучал спафарьевское предписание.

— Матрос Любкин… Да что ж я буду с тобой делать?

Матрос совершенно тупо глядел по сторонам.

— Не могу знать, ваше благородие…

— Да мне своих лоботрясов занять нечем, — пожал плечами унтер, — ну скажи, на кой хрен ты мне сдался, олух?

Поделиться с друзьями: