Площадь Революции: Книга зимы (сборник)
Шрифт:
Кругом стояли непаханные поля. Стыл на лету не залитый в шахтные печи – вагранки – металл. Замерзали крупные поселки и даже небольшие областные города. Ветер гулял в проглядываемых насквозь домах по всему великому евро-азиатскому пространству.
На фоне всего этого эстрадно-автомобильного хаоса – движения либриков были отточены и высоко искусны: как остро-быстрые тени в средневековом театре Дракулы взмывали и реяли они на низких и средних высотах!..
Мягко смахнув со стола на пол каракули Жоржа, рыжий черт Радославлев стал читать свое. Он читал о новых кредитных операциях банка – и на окружающие его лица ложилась тень удовольствия. Он читал о покупке недвижимости под Питером и в Калининградской области, и тень исчезала, а вместо нее сиял на щеках и краешках губ уже сытый лоск.
Он читал, и единственная бровь его (вторая была ловко, по моде, выбрита) взлетала высоко на лоб, а стеклянно-прозрачные глаза, полыхающие мировым огнем, казалось, рассеивали надвигающуюся мглу. Он читал, и розовая, слегка обвисающая плоть бритой надбровной дуги поясняла лучше всяких цифр: жизнь состоялась!..
А на другом конце все той же бесконечной московской улицы ходил в полузатопленном подвале, бережно вынимая блескучие чоботы из воды, автор сброшенных на пол каракулей Жорж Козлобородько.
Вода хлюпала тягуче, словно жижа, по углам взблескивали стволы винтовок и ружей, сияла вынутая для устрашения из патронташей чапаевская, зеленая от времени медь. С потолка свисали огромные, вытянутые колбасками черно-золотые шары, томила гаснущими угольками печь-буржуйка.
Однако вся эта политико-революционная обстановка, действовала на хорошо отмуштрованный, резвый и прямой ум Жоржа слабо.
– Мертвая книга есть книга мертвых, – диктовал Козлобородько пышнотелой, перепоясанной по голому торсу двумя пулеметными лентами девице. – Но книга мертвых есть живая книга. А живая книга есть, опять-таки, книга мертвая. Мы сделаем вас мертвой книгой! А наше слово сделаем гремучим черепом, со звуком перекатываемых в этом черепе, золотых, вынутых из ваших челюстей коронок!
Туго перепоясанная девица
– Ну Иннокенций, ну перестань, працивный… – спел Жорж нежно-плаксивым, вовсе не походящим на тот стальной, каким велась диктовка, голосом.
Дерзко задребезжал телефон. Допотопный, приверченный к выкрашенной сплошной темной красочкой стене, телефон повышал голос, неистовствовал и готов был взорваться, как маленький железный атомный гриб.
Крутанув здоровенную ручку-лебедку, а затем брезгливо – большим и средним пальцами – сняв трубку с рычага, Козлобородько отнюдь не женоподобно, а снова-таки железисто, с потаенной угрозой в голосе, разъяснил:
– На проводе.
– Говорит Петроград! – визгливо-заносчиво гавкнула усиленная современной мембраной трубка.
– Ну ёханый насос. Ну напугали.
– Говорит не тот Петроград! Другой, другой Петроград говорит!
– А. Ну так бы и сказали.
– Вагоны с картошкой прибыли! Вагон с грибами – отдельно.
– Ну лады. Москва картошку принимает. Полвагона грибов гоните в Самару. Еще полвагона в Белебей…
Тут в подвал, томящий оружейно-гражданскими страстями, тут в подвал, вгоняющий своими черными стенами любого из спускающихся в легкий ступор, ввалился до боли ненужный человек. Эта микробная болезнетворность и ненужность хорошо читались на его простецкой физии, частью скрытой пышными запорожскими усами.
Козлобородько ненужность эту враз почуял, кинул трубку на рычаги.
– Тебя кто звал сюда, Павел Власов?
– Я не Павел Власов. А зашел я…
– Тебе чего здесь надо, Азеф?
– Про Азефа помолчали бы. Мне надо…
– Тебе кого, поп Гапон?
– Бросьте ломать комедию, Козлобородько!
– А это у нас игра такая. Так зачем ты сюда, Валя Темкин, приперся?
– Я пришел дать вам в морду, Козлобородько… Пан Козлобородько, если точней…
– То есть – начистить сурло?
– Вот именно: сурло!
– А ты знаешь, что тут у нас за «пана» бывает? Иннокентий! Объясни этому Азефу наших дней, этому Гапону темных масс, что к чему. О, кровь рабов! О, песья кровь! – слегка занервничал Жорж Иваныч, которому очень хотелось быть похожим на настоящего поляка, но в то же время хотелось такое желание от посторонних скрыть.
Девица-Иннокентий ловко подхватилась с вертящегося кресла и, нежно потрогав пулеметные ленты на груди, кинулась, виляя задом, в бой.
Дралась она, несмотря на виляния, нагло, умело. Три-четыре кулачка, ввинченные в стиле тхэквандо в живот и в скулу вновь прибывшего, резко изменили содержание мыслей на его лице. Один из ударов пришелся под кадык, в шею.
Силы были неравны. Надо было уходить, уползать.
И вполне возможно, что удалось бы вот так, за здорово живешь, уйти названному Азефом, а потом еще и Гапоном. Тем более что девица Иннокентий, после нескольких хрустких ударов, вдруг принялась гладить упавшего противника по щекам, по шее.
– Бедный… Бедняжечка… – разливались в черно-золотой брюшине подвала стоны Иннокентии.
Тут в дело вмешался Жорж.
Дошлепав в огромных чеботах до ласкающихся-дерущихся, он оттолкнул Иннокентию и холодным, уже отнюдь не сюсюкающим голосом крикнул:
– Топить его, гниду! Топить сикофанта, пся крев!
Стали топить.
Черно-золотая (отсвечивали шары) вода проникла в ноздри и рот пришлеца, он гадко, как долго купавшаяся в грязи, а затем нырнувшая-таки с головой свинья, булькнул, постепенно затих.
Через минуту Козлобородько и Иннокентия волочили еще живого, но оглушенного и доведенного черной подвальной водой до немоты пришлеца в смежную комнату.
Здесь было суше, вода стояла только в одном из углов. Пришлецу был учинен допрос по всей форме.
– Тебя кто? Тебя Радославлев послал? – хлестал по щекам наполовину утонувшего человека Козлобородько. – Радославлев? Говори, пся крев!
Может, пришлец Валя Темкин и хотел бы ответить. Но ответить он не мог: в широко открытых глазах его стоял ужас, рот скривила судорога.
Даже разгоряченный поисками истины и подходящих для нее жизненных форм Козлобородько этот ужас приметил.
– Ты чего это в воде у нас, Азеф, высмотрел? Иннокентий, гляди, у него в глазах – прямо руины Брестской крепости.
– Он такой мивый, мивый! Давай его выечим, Жовжик!Ужас грубо-таинственный и панический парализовал язык и мозг пришлеца!
Он видел: прямо на него несутся тучи и ураганы, падают и раскалываются о его собственную голову древние античные статуи и ложноклассические колонны московских домов. Он видел малорослых людей с псиными мордами и одним-единственным гноящимся глазом во лбу и видел бегущих вслед за ними табуном, гордо задирающих умные головы, чалых и пегих конелюдей. Видел поддатых сатиров с загнутыми кверху острецами копыт и завитками шерсти в чутких ноздрях и ушах. Видел и доставучих, малоприязненных нимф, выходивших из воды и вмиг становившихся водой, а затем – легким маревом. Видел: нимфы злобно колышут в мареве бесплотностью утраченных тел…
Он видел негласное, тайное. И грубо страдал от того, что рассказать об этом невозможно. Язык человеческий, накрепко привязанный к струнам гортани и нежному язычку горла, не мог да и не смел произнести: «Времена – соединились, стали неразъемным единством. А единство, в свою очередь, срослось накрепко со всеми живущими на земле человеками, ужасом обвалов, утрат…»
Показалось полуутопшему еще и другое: времена в воде есть вечно зеленая, неубиваемая и по временам теряющая свое ничтожество жизнь. Времена в сухом и ярком воздухе городов есть вечная смерть.
Вглядевшись в расширенные зрачки утопшего, Жорж Иванович перестал его бить. Девица-Иннокентий куда-то сгинула.
Герой эпизода, позволивший себя отнюдь не геройски наполовину утопить, лежал тихим случайным предметом. Подвал светился черным золотом. В слепых подвальных окнах тихо плыла, цепляясь за столбики оград, дорогая и плотная, словно старинная набивная материя, московская ночь.
Близ Думы
Ночь давно уплыла куда ей было надо, и теперь Воля радовалась полуснежному декабрьскому утру.
Она так туго налила себя этой декабрьской радостью, что, лишь подходя со стороны Большой Дмитровки к Георгиевскому переулку, вспомнила: сзади човгает легонькими осенними туфлями по снегу явно недовольный происходящим ее бельгийско-французский жених.
Проспавший по настоянию Воли всю ночь на кухне, Клодюнчик после вчерашнего скандала в «Лиге либреттистов», с одной стороны, слегка поник, а с другой – сильней воспылал. Правда, пыл его больше касался официальной стороны дела: он как можно скорей хотел вывезти Волю в Бельгию и уже там по всем правилам с ней «сочетаться». Поник же похожий на афро-азиатского тирана родственник потому, что понял: до женитьбы он от Воли мало чего добьется – ну там какого-нибудь поцелуя в щечку, ну легкого прикосновения груди…
Теперь Клодюнчик плелся сзади, не смея приблизиться к высокой и плотной, но в то же время изящной и поразительно гибкой «тете Воле». (Так, на горе себе, он стал ее вдруг называть.)
– Ну а раз я тебе тетя, – сказала еще рано утром, прихлебывая чай на кухне, добрая Воля, – то и нечего с поцелуями и прочим соваться. Никакие отношения между тетей и племянником – увы и ах! – невозможны. Здесь тебе не Заир. А вот если хочешь – пойдем со мной в Думу.
– Оу, требьен! Только я не есть готовый для Думы. У меня нет фрака.
– В нашу Думу фрак надевать не обязательно. Еще слюной забрызгают. А вот оберечь меня от думского хамства – это, племянничек, можно.
В силу всего этого оберегатель Клодюнчик плелся глубоко сзади, оставляя «тете Воле» пространство для сомнений и одиночества.
Поглощенная удивительно правильными геометрическими траекториями падающего снега, Воля совсем было хотела послать Думу к чертям собачьим и ехать с Клодюнчиком в Андроников монастырь: вглядываться в неровные сероватые стены, любоваться на незамерзающую, темную, мутненькую, однако приязненную каждой клеточке губ и носа даже и своим фруктово-гнилостным запахом Яузу… Как вдруг из-за милицейской будки, отгородившей вместе с красно-полосатым шлагбаумом от остальной Москвы запретный Георгиевский переулок, наполовину высунулся Натанчик.
Он стал делать Воле странные знаки руками и даже два-три раза выставил из-за будки и согнул в колене ногу.
Воля фыркнула, но, вместо того чтобы развернуться и ехать в Андроников – назло себе, назло дрыгающему руками-ногами Натанчику, – пошла к пустовавшей в то утро милицейской будке.
И здесь утро рухнуло. Покосился и упал набок величественный дом (несправедливо обзываемый окрестными жителями «Думпланом» и «Дубдумом»), взметнулся грязненький снег из-под колес…
Воля – исчезла!
Джип «Патриот», на ходу подхвативший Волю Васильевну, отвалил от обочины так быстро, что ни Жан-Клод-Ив, ни все еще прячущийся за милицейской будкой Натанчик ничего предпринять не успели.
Тут же, вслед за «Патриотом», подъехала зачуханная «девятка», хрустко втянула в себя, едва не обломав ему длинные ноги, Клодюнчика…
Натан же Игоревич Гримальский за милицейской будкой как-то затерялся, присох. Да, может, он в то утро и не желал никому особо показываться на глаза.Резвость похищения и радость нового поворота дел какое-то время несла Волю как на крылышках. Она даже собиралась крикнуть двум хватавшим ее мужикам: «Я и сама так хотела!» Но тут ее больно ударили под коленку, потом по шее, потом туго затянули черной тряпкой глаза. Радость новизны стала исчезать…
Сошел на землю уже не вечер-вечерок – сошел полнообъемный, с густыми озерами темноты вечер, – когда автор работы о терроризме спустился на станцию метро «Площадь Революции».
Он сильно мучился. Эссе о терроризме, решенное им в элегических, даже библейско-античных тонах, никого особо не устроило. Всем хотелось определенности. Или ты за корчевание террора, или сам – пособник… В одной из редакций ему так прямо и вывалили: «Вы нам родину, родину террора укажите! Главную, так сказать, территорию его! И в придачу – нации, к террору наиболее склонные, обозначьте. А то у вас все – виноваты, какой-то античный хаос, библейские побасенки, то да се…»
– Всех к стенке, – отчеканили в другой редакции. – К стенке – и никаких
соплей!– А как же… – заикнулся было автор, – ежели кто за права свои посредством ммм… террора борется? Ведь справедливости в отношении курдов или еще кого и на волос не просматривается?
– Вы про курдов бросьте. Курды не наша тема. И потом – все справедливо, – возразили ему. – Потому что все прозрачно. Поймите вы наконец! Прозрачно – значит справедливо. Справедливо – значит прозрачно. А отсюда следует: государства могут применять террор, а те, кого они терроризируют – не могут.
После этих слов автор эссе пригорюнился, а чуть погодя и вовсе сник.
И теперь в метро, в людском беге и спехе, впитывавшем в себя ложную часть его внимания (ту часть внимания, что обращена к внешней жизни), ему хотелось поразмыслить о многом. И в первую голову о странной привязанности человека к скульптурным самоизображениям. (Не являются ли такие самоизображения прелюдией к самоистреблению? А может, по-другому: не отливает ли в статуях человек свои грехи и несовершенства? Чтобы потом возить эти бронзовые грехи за собой на тележке и указывать: вот я залил в бронзу все дурное – теперь я высок, теперь чист!)
Заодно автору хотелось повидать – если повезет – довольно часто и тоже, как видно, безо всякого дела спускавшуюся в метро женщину, смешно именующую себя Волей.
«Воля, Воля – прутик с поля! – барабанил по крышке закрытого компьютера автор эссе. – Нашли советские обалдуи как девочку назвать. А с другой стороны, – может, и хорошо оно. Надоели эти Каринки-субмаринки, Оксашки-барабашки… Ну и пусть будет – Воля!»
«Площадь Революции» еще не вполне опустела. Но и нельзя сказать, чтобы народ ходил друг у друга по головам. До полуночи оставалось минут сорок-пятьдесят.
Эссеист-статейщик сидел, ждал, когда появится высокая женщина, и думал: умен он или не умен, прав или не прав?
Ему давно хотелось бросить писать романы и истории.
Эссе, одни эссе, с голыми фактами, с гибкими документально-художественными мыслями, безо всяких придумок и фикций – стали мниться ему солью литературы. Последний его опус и являл собой обширное, местами просто блестящее эссе под названием: «Терроризм, терзание, тайна». С подзаголовком: «Об иррациональности террора». И что же? В конце концов даже эссеистика разочаровала его.
«Раньше как бывало? – размышлял про себя автор эссе. – Писатель, когда ему казалось: все, писать больше не о чем, да и не надо, да и не стоит, он что делал? А вызывал он на дуэль мнимого или настоящего соперника. И убивал его. Или погибал сам. А то ехал промыть почечные лоханки в Баден-Баден. Или – промочить горло в Париж. А теперь куда сбежишь от себя, куда уедешь? Всюду одна и та же бодяга. И в Бадене можно на гранату террориста нарваться. И в Париже – птичьим гриппом обкушаться!
Нужно новое зеркало, чтобы отражать действительность. Да где его взять? И – к чему приладить? К пейзажам? К портретам? К теленовостному – тупому и нарочитому – выраженью лиц?»
Кстати, общее выражение лиц последнего времени автор эссе определял про себя как революционное. Все чаще вспоминался ему пылкий Бердяев, который в одной из своих «белибердяевских» (так дразнились «совки») работ описал «новое антропологическое строение лиц» перед 1917 годом.
Автор эссе тут же стал сравнивать лица тогдашние и лица нынешние. Однако сравнения не выходило. Получалось как-то неопределенно: вроде и чувствуется антропологическое устремление российских лиц в сторону революции. А вроде и не чувствуется. Тогда он решил лица нынешние сравнить с лицами статуй на «Площади Революции». Тут-то сходство вполне обнаружилось! Новые русские бычьими своими шейками и сглаженными надлобьями весьма сходствовали с бронзовыми статуями. Да и голубо-розовая, тайно и явно приспособляющая себя к текущему моменту интеллигенция, – к бронзовеющим щечкам отношение имела!
Однако все эти лица, их тогдашнее и нынешнее выражение, наконец, их «скульптурные двойники» ни в какое эссе не вмещались. О них хотелось писать истории. Даже романа – с портретами и размышлениями – до зарезу хотелось!
«Романная история! Да, именно! Ново-жанровая, романная и гротескная история здесь нужна! – Мудрствовал автор. – История – новая, а смысл ее старый: исторгнуть – размышление, романизировать – раздумье, гротеском – влупить меж глаз!»
А тогда как же быть с этой самой тягой к эссеистике?…
Вдруг показалось: одна из скульптур – нелепых, тяжковесных – слегка дрогнула. Дрогнула раз, другой, затем шевельнула рукой и головой.
Легкая паника растопыренной пятерней прошерстила волосы гротескного романиста. Он увидел: птичница, трепавшая по гребешку бронзового петуха, распрямилась. Детско-совковое, но в то же время и простодушно-античное личико ее напряглось. Она встала, тряхнула головой, с волос упала детдомовская круглая шапочка, глаза засветились внутренним горячечным светом, губы сложились для проклятий, рука поднялась для удара.
Не птичница! Сама богиня Ужаса явилась утратившему дыханье автору. Именно богиней Ужаса, а может, пифией, эринией, еще черт знает кем – представилась ему эта скульптура!
– Пишешь, собака? – раздался тихий бронзовый звон.
Здесь статейщик сплющил веки и вспомнил, как в черновиках к эссе слишком уж саркастически размышлял над иррациональным в терроре. О такой «иррациональности террора» он вычитал у кого-то из современных религиозных философов. Обложив философа про себя матом, а в черновиках обвесив его интеллигентским стебом, автор эссе тогда подумал: «Нам тут кишки наружу выпускают, а он про античность с Ветхим Заветом вспоминает!» Но почти сразу и спохватился: «Прав философ, прав!»
– Пишешь, пес?
Эссеист попытался открыть глаза, но не смог.
Правда, ему показалось: даже сквозь красно-синенькие, утомленные долгим чтением ерунды и бессмыслицы веки, он видит Богиню-Птичницу («Богиню Ночных Птиц», «Богиню Птиц Ужасных»?). Прекрасно-уродливую, но и манящую к себе: вжиться в небытие, втереться в древнюю бронзу с латунью!
Он поднял руку, чтобы обмахнуть с век причудливый образ, провел рукой по лбу, по лицу.
И помогло, и облегчил душу на время автор!
Богиня Ужаса вмиг разломилась пополам, стала просто птичницей, из бронзы превратилась в ломкий гипс, упала на мрамор, разлетелась в куски…
Маленький детский скелет, вмурованный в гипс и лишь поверху «бронзированный», то есть только облитый бронзой, оказал себя среди черепков.
– Пишешь все?
Здесь веки удалось разлепить окончательно.
Эссеист увидел: над ним свесила в полунаклоне тощую головенку с реденькими волосками по темечку невозможная и нежеланная в этот миг Ната Дурдыка.
– Пойдем, ангелок. Покажу тебе одну позицию. Стрёмную! – игриво взвизгнула Ната. – А то совсем у меня от рук отбился. Самостийным письменником заделался? Забыл, кто тебя из говна вылепил, кто орденом на знамя навесил? Кто продвинул, кто в обойму вставил?У костерка. Псевдёж и неволя
Легкий, приятный, но и слегка едучий дым заползал в ноздри. Щеки покусывал мороз. Немели от холода большие пальцы в осенних ботиночках.
Волю вывезли за город.
Деревянные одноэтажные домишки с прелестными наличниками, но старо-ветхие, порванная проволока сеточных оград, не порубленные с осени дрова, шлак и уголь терриконами близ крылечек…
«Далеко… Далёко завезли… Может, и не Москва это вовсе, даже не Московская область…»
Воля съежилась, хотела что-то сказать вцепившимся ей в плечи мужикам, но промолчала.
Во дворе одного из ближних – рукой подать – домов горел ясный и прозрачный, почти бездымный костер. Туда и направились.
Снег, чистое березовое пламя, мягко застревающие в сугробах и совсем нестрашные слова подействовали на Волю успокаивающе. Похищение перестало казаться наглежом и бандюканством. Речи мужиков, под завязочку набитые псевдореволюционным треском и грохотом, а в глубине своей гадкие, липкие, да и попросту дурацкие, – подернулись сладким туманом.
«Псевдеж… псевдеж все это, – подумала Воля про чужие речи, припомнив словцо одного дьячка. Но подумала вяло, примирительно. – Псевдеж – эта их “новая революция”… Псевдеж – и точка».
В сенях встречал, брал за руку, заглядывал в глаза – хоть было и темновато – странный мужик.
Странным в нем было то, что ниже щегольского банта и велюрового пиджака пузырились ватные дворницкие штаны, заправленные в чеботы с зеленоватым отливом. Однако самым странным было лицо мужика: очень широкое, плоское, как тарелка, с носом-кнопочкой, с холуйскими подусниками и прозрачными кустиками рыжевато-седых бакенбард. Словно издеваясь над плоской тарелочностью лица, кто-то эту вертикальную тарелочку прихлопнул сверху квадратным кирпичом: красная, расколотая надвое глубоким шрамом лысина, квадратный лоб…
«Ну прямо скульптура с острова Пасхи… И шапки ему не надо. Ишь, башку расперло. А сзади-то, сзади!» – раздвинулась про себя в улыбке смешливая Воля.
Сзади у встречавшего торчала тощая козья косичка, стянутая резинкой. Белая косичка росла не из затылка – из шейной ложбинки.
– Пшепрошем, пани, до господы… – загундосил, чуть подергивая чисто русским пипочным носом, мужик с косичкой. Но быстро спохватился, увидав, как скривилась от пшеканья Воля.
– Хотел представиться… Но, полагаю… Вы ведь меня и так знаете?
– Еще чего. – Воля, конечно, этого самого Козлобородьку как-то по «ящику» видела и хоть с трудом, а припомнила. Но решила подразнить, не признаваться. – Скажете тоже. Мало вас, деревенских, тут по лесам шастает.
– Ну какие же мы деревенские. Ну какие же мы по лесам шастающие. Это у нас здесь учебный центр, полигон. Вот и вас тренирувать будем. Не будь я Жорж Козлобородько, если мы из вас, пся крев…
– Козу слепим… – Воля снова тихо прыснула.
Она заметила, как начинает белеть красно-каменная лысина, как пальцы скачут к велюровому карманчику: за ножом, за кастетом!
– А я не против, – еще сильней расслабилась Воля. – Мне даже нравится. Коза – так коза. Тоже ведь тварь Божья…
Теперь слегка расслабился Жоржик. Он понял: дразнить фамилией и легко-чванным польским акцентом не будут.
– Прошу в дом, – уже спокойней и безо всяких кривляний сказал он.
Декорация вмиг переменилась.
Волю завели в комнатенку размером 2х3 и до вечера никуда не выпускали. При этом из глубины дома долетали крики, гогот, несся тихий вой.
– В уборную пустите, гады, – два-три раза выкрикнула в никуда Воля, но потом затихла, заснула.
Вечером все прояснилось.
Сначала решили вопрос с туалетом, потом стало понятно и остальное.
Возвращаясь со двора, куда ее водили двое, она в темных сенях уткнулась во что-то сморкающееся, плачущее.
Сморкающееся и плачущее неожиданно оказалось Натаном Гримальским.
Натанчик, казалось, был не рад встрече.
– Я говорил, говорил им! Лубить! Лубить революцию надо! А они ее насилуют. А они ее используют в коммерческих целях. А они…
Тут Натанчик спохватился: перед ним стоял не жаждущий революционных стенаний агроном разрушенного колхоза – стояла-улыбалась его новая знакомая: Воля.