Пловец (сборник)
Шрифт:
Единственная на Грузинах мойка работала до полуночи, и я решил, что за сорок минут успею. Мойка эта пособничала охраняемой автостоянке, располагавшейся на задворках заброшенной товарной станции, у начала бесконечного тупикового парка Белорусского вокзала. Жутковатое место. Приезжал я туда всегда по темени, как и сейчас. Так получалось. Никогда я не торопился возвращаться с работы. Одиночке дома делать нечего, кроме как спать. К тому же пробки рассасывались никак не раньше девяти. Пресненский вал — вообще гиблое место: толчея у пешеходного перехода к метро, цветочный рынок — торговцы-горлопаны, зазывалы у букетных фонтанов на обочине, автомобили покупателей наискось — кормой в бочину, не пройти, не то что проехать. Место, где Грузины и Белка-Ямские сталкиваются с Беговой улицей и 1905 года — клин с клином, суши весла, иди пешим. Место, где некое коловращение Москвы всегда — сквозь века принимает обороты, омут, тайну…
Пресня, Грузины, Ямские, сходясь, образуют своего рода московские Бермуды,
Грузины замечательны двумя домами. Один — усадьба Багратиони, откуда по всему городу расползаются бронзовые чудища. Другой — дом Мирзахани, самый красивый новострой в Москве, чем-то напоминающий шедевры, обступившие Австрийскую площадь в Питере. Владение строительного магната представляет собой резиденцию по-восточному многочисленного фамильного клана. Выгуливая себя в той местности, я непременно выруливал к дому Мирзахани, чтобы пройти мимо парадной, отделанной искристым лабрадоритом. Пренебрегая крупнокалиберными взглядами пиджачной охраны, я вышагивал поребриком вдоль сквера, прямехонько на двух бронзовых гигантов — в объятья шебутных клоунов верхом на колесе. Я шел вдоль парковки, где можно было увидеть и «роллс-ройс», и «феррари», и «ламборджини», и ZХ, и коллекционный «мерседес» 1962 года — пока еще не переведенных «валетами» в стойло подземного гаража, спуск по спирали с торца, из-под яшмового фонтана.
Если был с приятелем, то непременно мы заходили в полуподвальный местный магазинчик — одному мне не хватало куража. Здесь в очереди у касс и вдоль стеллажей, если повезет, можно было наблюдать плавных див — наложниц дома Мирзахани. Невиданные туалеты, драгоценности, светящаяся, гладкая, как вода, кожа, неслыханные запахи иного мира — все это ослепляло и одурманивало. Невидимые, мы проходили мимо так, как проходят мимо приоткрытой клетки с тигром. Кротко косясь — на локоть, запястье, плечо — и только, мы вскладчину расплачивались за два пучка редиски и бутылку «Горьких капель». Выйдя на воздух, еще неся вокруг себя их образ и аромат благовоний, мы заходили в зоопарк и напротив вольера с застывшим хохлатым журавлем распивали саамскую водку, выделанную из особого заполярного моха, не ягеля, а какого-то редкого вида, каким олени лечатся от смертельных ран…
Да, вот такой в нашей местности стоит дом, не чета ни домам в Беверли Хиллз, ни сицилийским виллам… Сам я живу в 36-м доме на Пресне, окнами в технический палисад секретного завода «Рассвет», где взрывным методом отливают из титана лопасти то ли авиационных турбин, то ли гребных винтов подлодок. Кстати, в этом доме Маяк написал «Облако» и срифмовал Пресню с «хоть тресни». Дом я свой недолюбливаю и все мечтаю из него съехать навсегда в Велегож. Да, продать квартиру, переехать на натуру — рыбалка, картошка, охота — и когда закончатся гроши, а пенсия не светит или все еще не скоро, отправиться пешком в Иерусалим, побираясь, едва волоча, дойти — и попасть под копыта одного из всадников Армагеддона…
На той стороне, за улицей Заморенова, сидят в Гидрометеоцентре сверхсекретные всепогодные волхвы. Сидят много лет в обмороке, а в их полушариях сталкиваются циклоны с антициклонами, и расходятся по океанам морщины цунами, и штормит беспробудно Тарханкут. Меня забавляло воображать это, и я всегда намеренно давал лихой крюк мимо ГМЦ, когда шел в Планетарий. В порушенный, заброшенный Планетарий я пролезал промозглыми осенними ночами, ставил галогеновый фонарь, включал вертушку Южного полушария, садился на стопку утеплительных плит, слушал, как упорные мыши грызут по углам свитки карт звездных туманностей, выпивал фляжку коньяка с горстью засахаренной клюквы и курил, курил, курил до одурения полночи, пялясь на тускнущие вместе с аккумуляторами звезды, проползавшие над Мачу-Пикчу, над высокогорной столицей инков…
Чтоб на ту мойку попасть — следовало пройти чуть не огонь, воду и медные зубы. Во-первых, сам по себе подъезд. С Пресненского вала заруливаешь под ржавую вывеску «Мойка кузовная» — в какой-то невозвратный темный желоб. Шуганув стаю дворняг, похожих на лемуров, катишь, постепенно погружаясь выше крыши в железобетонный бруствер. Застигнутая крыса бежит наравне; сбавляя, чтоб не обагрить протектор, изумляешься до тоски, что и пасюк переходит на шаг, экономя.
Далее какие-то бушлатные ханыги пускают тебя под шлагбаум. А ну как они тебя — тюк по темечку
монтировкой, и больше ты машине не хозяин. Затем сумеречно едешь чуть не по шпалам, пересекаешь бесчисленные, как годы, пути. Время от времени шныряют в потемках «кукушки», маневровые локомотивы, трубят ремонтные дрезины — знай только увертывайся; вагоны стоят безбрежно, цистерны, платформы, контейнеры — все это громоздится, накатывает, будто бы волны бесконечной штормовой ночи. К тому же хозяйство это поверх обставлено оранжевыми кранами-диплодоками, так что по временам мерещится — словно ты в порту…И тут непременно припомнится смертный ужас — кутерьма прыжков и перебежек под чередами туда-сюда ножницами катящихся колес. На узловую станцию Урбах ты примчался однажды с другом по приволжской степи на «частнике» — на перехват ушедшего в Саратове из-под носа поезда. Глоток черной прорвы Волги под мостом, промельк пыльных окраин, звенящая степь — затяжным прыжком, визг тормозов — и благодать южного вечера рассекается шумом дыхательного спурта. Белый элеватор бешено маячит на бегу в закатном небе, как бакен — из шаланды, попавшей в бурю. Разлетается россыпь детишек, играющих в салки и на велосипедах с выломанными, закрученными вокруг уцелевших спицами. Вы врываетесь на узловую, шире футбольного поля вдоль. Вокзал на противоположной стороне, за нескончаемыми валами шевелящихся, ползущих, грохочущих километровыми раскатами составов. Стоянка поезда две минуты, сердце колотится в горле, в паху, в пальцах, вцепившихся в звенящий рельс, выжидая проход колесной циклоиды, чтоб кинуться наружу…
Неисчислимые ряды составов, свитых в клубок разъездными стрелками и запасными путями, нагроможденных в отстойниках, ремонтах, карго-складах, приводили меня не то что в трепет, но в возбужденное уныние. Их лабиринт, текший извилисто по ходу, пугал и влек. Влек властно и взволнованно, как женская нагота воздерженца. И я отворачивался прочь — в сторону протяженных складских ангаров…
Редкие, словно пустынники, безрукавные фигуры путейцев — призраки в лунной мгле — растворялись, сгущались, плыли; заслоняли синий фонарь вдалеке, пропадали. Фонарь оставался. Пронзительный, немигающий его взгляд из невообразимой дали наводил на меня ужас. Страх этот сходился с тоской, какую вызывал в детстве больничный ночник: левосторонняя пневмония, стационар, осень, вороний грай, разбитое окно в распахнутый качнувшийся кленовый парк, порхание в пике стеклянных птиц, треск ткани, звон, нежная возвышенность груди и розовый, желанный и ласковый до головокружения сосок под наполненным смугло-золотистым светом халатиком склонившейся медсестры, глубокое несчастье малолетства.
Ночами я не спал от неизвестной тоски — и этот синий фонарь над входом в карантинный бокс на всю жизнь тавром впился мне в сетчатку. Сейчас его гиблый стерильный свет как бы утягивал душу в огромный простор страны; как тогда, в детстве — в еще более нежеланное, чем неведомое, будущее — туда, туда, по рельсам магистрали: вытягивал душу, как открытый космос, вакуум насмерть высасывает глоток обитаемого кислорода.
Несколько минут вот этого железнодорожного бреда — и ты полностью теряешь ориентацию, никак нельзя представить, что ты всего в пяти километрах от Кремля. На вокзалах Москвы — вся страна, вся Европа. Любой вокзал — воронка в омуте пространства. На вокзале всегда чувствуется дрожь, тревога, словно бы на краю пропасти. Огромная неисповедимая страна вглядывается в тебя поверх путеводных лесенок, карабкающихся на полюс, уносящихся в Европу, в Сибирь, на Кавказ, — в разлив далей, безвестности, исчезновения, напасти… Ужас перед простором неодолим, как бы мы его ни перепрятывали по городам и весям; как бы ни вымещали в оторопь перед не покрываемой — и потому на деле безопасной бесконечностью Вселенной. Мне отлично понятен архаичный запрет вносить в жилище стебли ковыля. Зачем бередить будущее символом опустошения жизни простором?
Сколько раз я испытывал на вокзале эту сосущую тревогу, неподотчетное волнение, накатывающее исподволь, как влеченье на самоубийцу, заглянувшего в лестничный колодец… Стоит ведь только кинуться к проводнику, как на следующий день третья полка тихо толкнет и упокоит тебя влет — и ты очнешься навзничь от тишины: степь под Оренбургом, кузнечики, трубачи, кобылки — стрекочут, нагнетая во всю ширь густые волны трезвона, будто бьют прозрачной мощью в тугой, но ходкий бубен горизонта; солнце садится в кровавую лужу далеких перистых облаков; стреноженные кони, утопая по холку в цветистых травах, переступают, вскидывают хвосты, взмахивают гривами; поезд медленно беззвучно отплывает, вкрадчиво вступают постуком колеса — и ты вновь отлетаешь в путевую дрему, как смертельно больной в морфийное забытье. Дня через три, сойдя на рассвете с поезда где-нибудь в Абакане, ты отправишься отлить в пристанционный сортир, задохнешься, зажмуришься от аммиачной рези и обезоруженный, с занятыми руками — получишь сзади по темечку кастетом — очнешься в склизкой кислой темноте за мусорным контейнером, раскроенный, обобранный, без ботинок, в одной майке — а через месяц на вокзале в Хабаровске будешь не против за стакан клопомора и пару беломорин рассказать для знакомства, для смеху новым корешам, какой ты был в Москве справный, как ездил в лифте и машине, какая была жена, работа и собака…