По древним тропам
Шрифт:
Момун перешел центральную, единственную асфальтированную в городе, улицу и направился в сторону базара, где находилась «Гангзя» — знаменитая в Урумчи харчевня. День был не воскресный, а базарная площадь была пуста. «Не сочтут ли меня за лунатика или обжору, в такую рань бредущего в «Гангзя»?» — подумал Момун, приближаясь к харчевне. Из ее окон и из-под навесов валил дым и пар.
Из ближнего переулка, погоняя навьюченных ослов, вышли два дровосека, вскоре вслед за ними прошел человек с двумя козлятами, предназначенными то ли для продажи, то ли для забавы.
— Да-хошан, с-хошан, самсы из курдюка! — выкрикивали танджаны — зазывалы
Момун напрасно опасался привлечь внимание к своей одинокой персоне в столь ранний час — за столами сидели несколько посетителей, причем один из них уже наполовину опростал бутылку джуна и с нетерпением ждал закуску. Момун едва узнал Ризайдина.
— Как ты оказался здесь в такую рань? — удивился Момун, подсаживаясь к бывшему сокурснику.
— Салам, салам, Момун-эфенди!.. Какими судьбами? — отозвался Ризайдин. Он попытался сделать по-прежнему надменное выражение, но на распухшем от пьянства лице появилась только жалкая гримаса.
«Борец за уйгурскую литературу…» — подумал Момун насмешливо, но выразился совсем иначе:
— Как ваши дела, друг, где обитаете?
— Вот здесь, — Ризайдин показал на бутылку. — В другом месте нас не поняли. — Неожиданно вспомнив о прежних спорах с Момуном, он схватил бутылку: — Выпьем? От этого, надеюсь, не рухнет единство нашего государства?
Ризайдин после университета нигде не работал, и Момун как-то слышал, что он уже успел отличиться в каком-то националистического характера скандале. Пить Момуну не хотелось, слушать Ризайдина — тем более, и потому Момун сказал резко:
— Но в результате запоя, надо полагать, не расцветет уйгурская литература! И вообще, дружок, вам и это занятие, — Момун указал на бутылки, — оказывается, не идет впрок.
Наступило продолжительное молчание. Момун, наскоро поев принесенную ему самсу, встал и, не промолвив ни слова, направился к выходу. Спохватившийся Ризайдин поспешил за ним.
— Одну минутку, Момунджан, подождите, — с неожиданно искренним волнением попросил он. Момун оглянулся с пренебрежением и нехотя замедлил шаг. — У меня к вам есть одна просьба, — продолжал Ризайдин. — Я слыхал, что вы едете в Кумул…
— Ну и что же?
— Мне хотелось сказать на прощание… Я и раньше думал, что вы способный, настоящий философ, но говорил об этом с насмешкой. Мне мешала признавать вас серьезно… в основном Ханипа… Говоря откровенно, я ревновал ее к вам и к Садыку. Теперь у меня к вам просьба: пожалуйста, когда встретитесь с Ханипой, передайте, что я на самом деле не такой, каким казался… Вот что хотел я вам, Момун-эфенди, сказать на прощанье.
Момун заговорил неторопливо, словно размышляя вслух:
— Значит, я должен сказать Ханипе: «Оказывается, Ризайдин понимал все правильно, но только из-за любви к вам и ревности хотел всячески опорочить своих товарищей перед вами, поэтому, мол, и стал националистом. Но теперь, познав бренность мира, он от всего отрекся и предался джуну». Так мне сказать Ханипе?
Ризайдин молчал. Момун повернулся и пошел к остановке автобуса, идущего в Кумул… «Если он не сошел с ума, — думал Момун, ожидая автобус, — то, наверно, потерял душевное равновесие и катится по наклонной плоскости. В нашем современном обществе происходят сложнейшие процессы, не сразу разберешься, что к чему. Есть немало пагубных обстоятельств, которые могут привести людей к душевному кризису, но при всех трудностях что, кроме смерти, может абсолютно лишить
человека возможности бороться хотя бы со своими собственными слабостями…»Позднее Момун понял, что не только Ризайдин, но и некоторые деятели из синьцзянских патриотов впали в те дни в уныние и отчаяние оттого, что своевременно попытались ударить в набат и ничего из этого не получилось. Они оказались вне общественной жизни не из-за поспешности, не из-за бессилия, а потому, что раньше других стали понимать шовинистические планы Пекина. Но, оказавшись в опале, такие люди, как Ризайдин, без особых на то прав стали рядиться в одежду страдальцев за правду, великомучеников. Сложа руки, они ждали, когда сбудутся их предсказания, вместо того чтобы со всем народом терпеливо и последовательно бороться за свои права.
Садык трясся в кузове машины по пути к Турфану. Машина шла у подножия гор и, словно строптивый конь бросалась из стороны в сторону. Там и сям в оврагах и ущельях вблизи воды и зелени мелькали аульные юрты. Проехали мимо старой деревни с обветренными и голыми, как саксаул, деревьями, с ветхими постройками и легкими фанзами, с навесами, похожими на козырек старой кепки.
Горы, бесконечные, обдутые ветром, голые, как громадные гончарные печи, как мазары… Безжизненные турфанские горы!.. От тысячелетней жары они растрескались, раскрыли пасти, ссутулились, чтобы пригнуться к ручейкам, убегающим вдаль от безмолвных громад.
Эти разноцветные, причудливо выветренные скалы были похожи то на сказочные храмы и пагоды, то на львов и сфинксов, а отдельные громады будто скалили зубы, напоминая дракона, кое-где виднелось нечто похожее на балконы и колонны… Громады стояли безжизненно, безмолвно, словно мираж. Сначала они привлекали внимание своим видом, а затем стали угнетать душу своим каменным безмолвием.
Долго чередовались повороты, подъемы и спуски, пока машина наконец не выскочила в долину великих турфанских песков. Здесь гулял ветер, немилосердно палило солнце.
Садык закутался в плащ, сел спиной к кабине и, глядя на убегающую назад дорогу, с тоской подумал о друзьях — Момуне и Ханипе. Два дня тому назад, когда Момун сказал, что решил ехать в Кумул, Садык заподозрил его в тайном сговоре с Ханипой и подумал, что друзья были неискренни с ним.
«В чем же они провинились передо мной? Если даже Момун и Ханипа любят друг друга, виноваты ли они в этом? Значит, были у них причины не говорить другим о своих, может быть, еще не определившихся отношениях… Все же странно, почему Момун перед расставанием ни словом не заикнулся о Ханипе? Я ведь нередко оказывал Ханипе внимание, и она могла смеяться надо мной. Оказывается, самые близкие мне люди ставили меня в смешное положение. Они твердили мне, что я будто слишком сентиментален, что на жизнь надо смотреть более практично…»
Садык встал на ноги и, держась за кабину, повернулся лицом к ветру.
Ветер дул из Турфана. Оттого что он дул из родного города, а кругом лежали родные пески, в воображении Садыка встали картины прежней жизни: шумные улицы, журчание воды в глубоких каризах, запах шашлыка и самсы, Саид-ака, Масим-ака, Абдугаит, и наконец Садык живо представил себе сад Сопахуна и старую яблоню, в тени которой они с Захидой познали первую любовь. Садык вновь пережил первое прикосновение девушки, почувствовал ее трепет и увидел глаза — большие ласковые глаза самого близкого человека…