По эту сторону рая (др.издание)
Шрифт:
– Святая Цецилия! – вырвалось у него однажды, и многие оглянулись на него, священник запнулся посреди проповеди, а Клара и Эмори залились краской.
Это было их последнее воскресенье, потому что в тот вечер он сам все испортил. Просто не удержался.
Они шли, окутанные мартовскими сумерками, теплыми, как в июне, и счастье молодости так переполняло его душу, что он не мог не заговорить.
– Мне кажется, – сказал он дрогнувшим голосом, – что если бы я потерял веру в вас, я бы потерял веру в Бога.
Она оглянулась на него так удивленно, что он спросил, в чем дело.
– Да ни в чем, – протянула она. – Просто я уже пять раз слышала это от разных мужчин, и это меня пугает.
– Ах,
Она не ответила.
– Для вас любовь – это, вероятно… – начал он.
Она резко оборвала его.
– Я никогда не любила.
Они пошли дальше, и постепенно ему открылось огромное значение ее слов… «никогда не любила»… Внезапно она предстала перед ним как дочь небесного света. Сам он начисто выпал из ее мира, и ему лишь хотелось коснуться ее одежды – такое чувство испытал, должно быть, Иосиф, когда ему открылась непреходящая святость Марии. Но одновременно, словно со стороны, он услышал собственный голос, говоривший:
– А я вас люблю – все, что во мне заложено высокого… Нет, не могу я это выразить, Клара, но если я приду к вам снова через два года, когда добьюсь чего-то и смогу просить вашей руки…
Она покачала головой.
– Нет, я больше никогда не выйду замуж. У меня двое детей, и я нужна себе для них. Вы мне нравитесь, мне все умные мужчины нравятся, а вы тем более, но вы меня немного знаете, и пора бы вам понять, что я никогда не вышла бы замуж за умного мужчину.
Она помолчала.
– Эмори!
– Что?
– Вы ведь меня не любите. Вы не собирались на мне жениться. Разве не так?
– Это сумерки виноваты, – недоуменно произнес Эмори. – Я как-то не осознал, что говорю вслух. Но я люблю вас… или обожаю… или боготворю…
– Это на вас похоже – проиграть за пять секунд всю гамму эмоций.
Он невольно улыбнулся.
– Не изображайте меня таким легковесом, Клара; право же, вы умеете иногда облить холодной водой.
– Вы что угодно, только не легковес, – сказала она серьезно, взяв его под руку и широко раскрыв глаза, – в меркнущем свете он разглядел, какие они добрые. – Легковес – это тот, кто все отрицает.
– Такая весна сегодня в воздухе, такая сладость в вашем сердце!
Она отпустила его руку.
– Сейчас вам хорошо, а я и вовсе на седьмом небе. Дайте мне сигарету. Вы не знали, что я курю? Курю примерно раз в месяц.
А потом эта непостижимая женщина и Эмори со всех ног побежали к перекрестку, как двое шаловливых детей, взбудораженных голубыми сумерками.
– На завтра я уезжаю за город, – сообщила она, запыхавшись, стоя в надежном свете фонаря на углу. – Упускать такие дивные дни просто грех, хотя, может быть, они больше чувствуются именно в городе.
– Клара, Клара, каким бесовским обаянием наделил бы вас Бог, если бы чуть направил вашу душу в другую сторону!
– Возможно, – отвечала она. – Впрочем, не думаю. Я, в сущности, не сумасбродка. Никогда не была. А эта моя маленькая вспышка – просто дань весне.
– Вы и сама вся весенняя.
Они уже снова шли рядом.
– Нет, вы опять ошиблись. И как только человек с вашим признанным вами же умом может раз за разом во мне ошибаться? Я – как раз обратное всему весеннему. Если я получилась похожей на идеал сентиментального древнегреческого скульптора, это просто несчастная случайность, но уверяю вас – будь у меня другое лицо, я ушла бы в монастырь и тихо жила… – она ускорила шаг и закончила громче, чтобы он, едва поспевая за ней, мог услышать, – без моих драгоценных малюток, по которым я ужасно соскучилась.
Только с Кларой ему становилось понятно, что женщина может предпочесть ему другого. Не раз он встречал чужих жен, которых знавал молоденькими девушками, и, вглядываясь
в них, воображал, что читает в их лицах сожаление: «Ах, вот если бы я тогда сумела покорить вас!» Ах, как много мнил о себе Эмори Блейн!Но этот вечер был вечером звезд и песен, и светлая душа Клары все еще озаряла пути, пройденные ими вместе.
«Вечер, вечер золотой, – негромко запел он лужицам на тротуаре, – воздух золотой… золотые мандолины сыплют золото в долины – радость и покой… Золотых переплетений по земле ложатся тени, словно юный бог смертным золото оставил, беззаботно улетая без путей-дорог…»
Эмори недоволен
Медленно и неотвратимо, а под конец одним мощным всплеском – пока Эмори разговаривал и мечтал – война накатилась на берег и поглотила песок, на котором резвился Принстон. По вечерам в гимнастическом зале теперь гулко топал взвод за взводом, стирая на полу метки от баскетбола. В Вашингтоне, куда Эмори съездил на следующие свободные дни, его ненадолго захватило общее чувство лихорадочного подъема, которое, однако, в спальном вагоне на обратном пути сменилось брезгливым отвращением, потому что через проход от него спали какие-то неаппетитные чужаки, скорее всего, решил он, греки или русские. Он думал о том, насколько легче дается патриотизм однородным нациям, насколько легче было бы воевать, как воевали американские колонии или Южная конфедерация. Он не заснул в эту ночь, а все слушал, как гогочут и храпят чужаки, наполняя вагон тяжким духом современной Америки.
В Принстоне все шутливо утешали друг друга – а в глубине души и себя – перспективой хотя бы пасть смертью храбрых.
Любители литературы зачитывались Рупертом Бруком; щеголей волновало, разрешит ли правительство офицерам носить военную форму английского образца, иные из закоренелых бездельников направляли прошения в Военный департамент – об освобождении от строевой службы и о тепленьком местечке.
Однажды Эмори после долгого перерыва встретил Бэрна и сразу понял, что спорить с ним бесполезно: Бэрн заделался пацифистом. Социалистические журналы, изучение Толстого и собственное горячее стремление послужить делу, которое потребовало бы всех его душевных сил, определили его окончательное решение ратовать за мир как за личный идеал каждого человека.
– Когда немцы вступили в Бельгию, – начал он, – если бы жители продолжали спокойно заниматься своими делами, германская армия оказалась бы дезорганизованной за какие-нибудь…
– Знаю, – перебил его Эмори. – Все это я слышал. Но я не намерен тебя пропагандировать. Может быть, ты и прав, но еще не пришло и еще сотни лет не придет время, когда непротивление могло бы стать для нас чем-то реальным.
– Но пойми ты, Эмори…
– Что толку спорить.
– Хорошо, не будем.
– Я только одно могу сказать: я не прошу тебя подумать о своей семье, о друзьях – я ведь знаю, что для тебя это нуль по сравнению с чувством долга, – но, Бэрн, не приходило ли тебе в голову, что эти твои журналы, и кружки, и агитаторы, что за всем этим, может быть, стоят немцы?
– В некоторых случаях, конечно, так и есть.
– А может быть, они все за Германию – все эти трусы с немецко-еврейскими фамилиями?
– И это не исключено, – медленно проговорил Бэрн. – Я не могу сказать с уверенностью, в какой мере моя позиция обусловлена пропагандой, которой я наслушался. Мне-то, конечно, кажется, что это мое глубочайшее убеждение, что другой дороги у меня просто нет.
У Эмори упало сердце.
– Но ты подумай, какая это дешевка. Никто ведь не подвергнет тебя гонениям за твой пацифизм, он всего-то втянет тебя в компанию самых худших…