По обе стороны экватора
Шрифт:
«Сын мой» явно относится ко мне. Старуха вроде бы увидела меня, смотрит в упор и ждет. Но чего?.. Может быть, подаяния?
Я лезу в карман. Она продолжает пронзать меня тусклым взглядом, потом протягивает руку, трогает костлявым пальцем ремень фотоаппарата.
— Почему ты не хочешь сфотографировать меня, сын мой? — спрашивает она.
— Я не делаю этого без разрешения, — оправдываюсь я.
— Так я разрешаю, сын мой. Если, конечно, дашь мне денежку.
Открываю чехол аппарата, старуха приосанивается и заученным жестом, словно солдат на часах, берущий
— Спасибо, сын мой, — говорит Олимпия, приподнимает обтрепавшийся подол и прячет зеленые бумажки в рваный полуспущенный чулок. — А почему ты ни о чем меня не расспрашиваешь?
— А о чем я могу спросить вас, дона Олимпия?
— Ну, где покушать в нашем городе, например.
И тут я замечаю, что к подолу ее платья пришпилены визитные карточки с названиями местных харчевен и ресторанчиков: «таверна до Шафарис», «Калабоусо», «Лампиао».
Какие, черт возьми, инициативные и предприимчивые люди живут в Оуру-Прету. Это же надо додуматься, приспособить сумасшедшую старуху на роль бродячей рекламы! А в качестве компенсации за услуги — подкармливать ее объедками с кухни…
— Или ты хочешь, сын мой, узнать, где можно в нашем городе заночевать?
— Спасибо, дона Олимпия, — говорю я. — Но мы уже пообедали и сейчас уезжаем. Не нужно нам ни ресторана, ни гостиницы.
— Как хочешь, сын мой. Я привыкла помогать людям.
— Спросите ее, сеньор, о том, как она была «мисс Бразилия»! — кричат мальчишки.
— Это правда, что вы были когда-то «мисс Бразилия»? — послушно спрашиваю я.
— Нет, сын мой, тебя обманули, — хрипит старческой голос. — В мое время не было этого. Но я все равно была первой красавицей, — говорит дона Олимпия, ухмыляясь и приосаниваясь. Глаз, глядящий на меня или сквозь меня, вдруг становится осмысленным, человеческим. Что-то тронуло клавишу, и в душе ее пробудилась давным-давно забытая мелодия. Это трогательно и страшно. И я даже машинально отступаю на шаг.
— Ах, как была я хороша! — Она засмеялась, нет, захрипела и задрожала. Лицо ее исказила гримаса боли, но руку она успела поднести к волосам, словно пытаясь поправить прическу. — Ах, как была хороша!.. Я была «принцезинья» — «маленькая принцесса» Сан-Паулу. Так назывались тогда те, кого сейчас зовут «мисс».
— А когда это было?
— В пятом году, сын мой.
«В пятом году, — соображаю я про себя. — Если в пятом ей было, допустим, семнадцать, то сейчас стало быть ей уже за восемьдесят…»
Дона Олимпия смотрит на меня, и я чувствую, как взгляд ее снова гаснет, уходя куда-то в глубь себя. Она опять не видит меня, не видит мальчишек, не видит никого и ничего вокруг. Опираясь на палку, делает шаг, другой. Осторожно ступает по скользким булыжникам. И голос, уже совсем другой, погасший, хриплый голос доны Олимпии, продолжает под мерное постукивание палки с обтрепанным желто-зеленым флагом свой ни к кому не обращенный речитатив:
— Страдание и горе придут в этот город, много людей уже померло здесь и еще больше умрет…
До 47
лет Антонио жил и работал спокойно, но затем с ним начало происходить что-то непонятное: заболели суставы. Сначала глухо, потом все острей и острей. Появились какие-то странные язвы на теле. Пальцы рук и ног вдруг перестали повиноваться. Стало трудно держать молоток и резец. Однажды утром, пытаясь побриться, он со страхом обнаружил, что по лицу пробегают конвульсии. Судорога искривила шею и смяла рот. Охваченный ужасом бросился он к медикам, знахаркам и шарлатанам. Те полезли в пыльные фолианты, в которых можно было найти снадобья для любых видов немощи. От всего были средства в старинных книгах, но ни одно из них не могло помочь Антонио.Болезнь прогрессировала. По завалинкам Вила-Рики шептались старухи, что не случайно господь ниспослал кару на грешника. Видать, решил отметить его за беспутство в молодости. Вздыхали и крестились испуганно женщины, некогда плясавшие с ним до утра и обнимавшие на рассвете неотразимого и неутомимого охальника, а некоторые, изведавшие с ним нечто большее, чем торопливые утехи на терпких ветках канелы, плакали горько. Народ прозвал Антонио «Алейжадиньо», что означает «Несчастненький», «Отверженный», «Убогий».
Трудно сказать, что его мучило больше: страдания физические или боль, поразившая душу. Люди стали сторониться его. Когда шел он по горбатым переулкам Вила-Рики до пят закутанный в голубой плащ, ставни захлопывались. И матери торопливо кричали, зовя детишек. Поэтому он решил ходить к месту работы — в храм, где рождался очередной алтарь, рано утром, до восхода солнца, чтобы избежать испуганных взглядов соседей и случайных встречных. А возвращался затемно, когда городок засыпал. Он понимал, что люди боятся его, потому что подозревают проказу. И знал, что проказа равносильна смерти: прокаженный должен быть изгнан из города и страны. Таковы законы предков: прокаженных даже не хоронили на общих кладбищах.
Потом он лишился возможности ходить: сгнили и отвалились пальцы на ногах. Три его раба — Маурисио, Агостиньо и Жануарио — старались не глядеть на своего хозяина. Жануарио, которому пришлось таскать Антонио на своей спине, пытался покончить с собой. Потом смирился. Приспособил мула, куда можно было усаживать хозяина. Потом сколотил для него носилки.
Прошел еще год, и случилось самое страшное: стали мертветь и отваливаться пальцы рук. И кто-то рассказывал потом, что в ярости Алейжадиньо отрубил себе пальцы. Он клал их по очереди на кедровое полено и кричал Жануарио: «Руби!» И тот рубил…
Губительный недуг разъедал тело Антонио. Но дух его, неистовый и непокорный, не сдавался. Лишившись пальцев на ногах, он научился ползать на четвереньках. Потеряв пальцы на руках, он заставил Маурисио привязывать к немощным культяпкам молоток и зубило.
Молоток — к правой, зубило — к левой. И продолжал работать, скрываясь от людей. Загораживаясь в храмах и богадельнях специальным пологом, чтобы никто не мог видеть его. Что это: отчаяние? Одержимость? Истерика? А может быть, великая сила духа?