По памяти и с натуры
Шрифт:
Многие просто отмахнулись от этого, писали так, как видели. Я попытался справиться с этой трудной задачей, правда, не без компромиссов.
Во всем этом был и некоторый смысл: усваивалась нелегкая истина, что искусство не есть действительность.
И все же в этом было много искусственного и ложного, что долго мешало свободному творчеству.
Быстро прошел год, проведенный на основном отделении, год полный впечатлений. За этот год я повзрослел, выросли требования к себе и к искусству. Наивные представления уступили место серьезному отношению к живописи и ее традициям.
Лето двадцать шестого года я провел на даче в Архангельском. Полное очарования старое русло Москвы-реки, заросшие ивняком пруды, заливные луга, сосновый бор и рощи. Это было так прекрасно и располагало
Осенью я был переведен на живописный факультет и попал в мастерскую Осмеркина. Я плохо помню этот год. Мы писали натюрморты, портреты. Ярких впечатлений не осталось, но было одно очень важное: личность Осмеркина и тот дух бескорыстия, дух преданности искусству, который царил в мастерской. Здесь было положено начало нашему приобщению к культуре живописи, воспитывалось восторженное, романтическое представление об искусстве как о воплощении моральных и эстетических ценностей. Конечно, само преподавание не носило в себе ничего строго научного, и все же трудно в полной мере оценить то драгоценное, что дала эта мастерская нам, стоявшим на перепутье и растерянным от потока деклараций, часто крайне оторванных от нашей жизни. Нам, жадно воспринимавшим сезаннизм и фовизм, «Синюю блузу» и ЛЕФ, мастерская Осмеркина в какой-то степени помогла обрести нужное равновесие и мужество быть самим собой, а в равновесии была острая нужда.
Возрастной и социальный состав студентов был чрезвычайно пестрым. Многие отвоевали гражданскую войну, многие, как Щипицин, отвоевали и империалистическую. Много было студентов из далеких, захолустных тогда окраин России, большой процент составляли рабфаковцы, и возраст колебался от восемнадцати до сорока и более лет.
Бытовая неустроенность подавляющей массы студентов, трудная и бедная жизнь в огромном мрачном комплексе общежитий на Мясницкой порождали среди части студенчества упаднические настроения, где «есенинщина» причудливо смешивалась с непониманием тогдашней необходимости нэпа. К этому можно прибавить, что из-за недостаточной подготовленности части студентов многое в программе обучения с трудом усваивалось. Это тоже способствовало разочарованию.
Много трудных дней пришлось на долю Вхутеина, но каждый раз он возвращался к творческой деятельности, к творческой жизни с верой в свои силы.
Умели мы и веселиться. На вечерах отдыха в переполненном актовом зале под взрывы неудержимого хохота на эстраде без конца сменялись забавные, остроумные выступления. Морозов в пачке исполнял адажио из «Лебединого озера», Рахило читал стихи. В коридорах и мастерских Кукрыниксы развешивали очень смешные карикатуры на картины наших прославленных учителей. На этих вечерах не танцевали, боролись с соблазнами буржуазного разложения.
Лето я провел под Москвой, где писал пейзажи, но не этюды. Пытался делать законченные вещи в духе Коро и полюбившихся мне импрессионистов.
Осенью 1927 года я перешел в мастерскую Ильи Ивановича Машкова. Еще в 1924 году я учился в его студии на Мясницкой, куда мы пришли с Сашей Поманским в чудесный осенний день.
Это было длинное старое здание, выходившее на бульвары. На фасаде еще сохранилась вывеска: «Шор Крейн и Эрлих. Музыкальная и балетная студия». А на верхнем этаже студия живописи Машкова. Он встретил нас со своим ассистентом, сейчас я не помню — Стеньшиинским или Соколовым-Скалей, и объявил, что обучение у него ведется по строго разработанной методе и рассчитано на три года. И только после усвоения курса будет дозволено перейти в живописные классы. Система состояла из рисования белых геометрических форм во всевозможных положениях и проекциях. И еще светотень, разные пересечения и погружения.
А в это время в застекленной стометровой мастерской девицы и молодые люди писали цветы, фрукты и обнаженную модель. Среди них был Борис Дехтерев, который рисовал итальянским карандашом Венеру Милосскую. Мы тщательно зарисовали конус, шар, куб и пошли домой.
У Саши Поманского на квартире мы размножили путем простого передавливания эталон и выполнили задание во всех мыслимых проекциях и
тональностях. Все это мы отнесли на другой день Машкову. Его маленькие глаза налились гневом, потом он рассмеялся и послал нас в живописный класс. Потом я еще учился у Машкова в Гнездниковском переулке на верхнем этаже тогдашнего небоскреба Нирензея.Прошло три года, и вот я опять у Машкова, и, хотя для меня обаяние его огромного таланта значило очень много, на этот раз я был несколько разочарован указаниями и советами, которые, как мне тогда казалось, не всегда соответствовали его творческому облику.
Во Вхутеине на живописном факультете было множество мастерских, и каждая из них имела свой ярко очерченный характер. Жили эти мастерские жизнью обособленной и отчужденной.
В мастерской Фалька, тогда, может быть, наиболее примечательной, царил дух диктаторский. Фальк осуществлял полную власть и требовал безусловной покорности. В мастерской был сильный костяк «верных», оказались и «раскольники», многие из них ушли к Штеренбергу: Дорохов, Таня Лебедева и Хазанов.
Ржезников с группой единомышленников, как мне сейчас вспоминается, пытался объединить достижения импрессионизма с рисунком итальянского Возрождения.
Из учеников мастерской Шевченко мне запомнились элегантный Ростислав Барто и милый Почиталов, приводивший нас своим нарядом в смятенное удивление. Достаточно вспомнить, что почти обязательной «униформой» вхутемасовца была рубашка с открытой грудью и засученными рукавами, а галстук был почти немыслим и выглядел как откровенный вызов нашему обществу. По экстравагантности обличье Почиталова поражало на месте: прямые длинные рыжие волосы, расчесанные на прямой пробор, куртка, что-то вроде толстовки, белая в крупную черную клетку, и очень широкие в бедрах и стремительно сужающиеся книзу брюки. В довершение всего огромный черный бант.
В отличие от других мастерских постановки у Шевченко носили предметно-сюжетный характер. Я помню постановку: стол, покрытый скатертью, самовар, чайник, хлеб, сахар, чашки. Десяток больших одинаково написанных холстов производили впечатление какой-то огромной чайной. Живопись в мастерской Шевченко отличалась каким-то усредненным реализмом и не вызывала у нас любопытства.
Следует сказать, что тогда левое искусство со всей его риторикой совмещалось в нашем представлении с передовыми позициями нашей жизни вообще. Мы тогда довольно легко выносили приговоры, и эту атмосферу я сейчас стараюсь передать.
Мастерская Кардовского была хранителем академических традиций с некоторым уклоном в сторону Лансере. Сам Кардовский запомнился мне как человек очень красивый: орлиный нос, седеющая курчавая борода, огненные выразительные глаза. Артистическая панама, брюки гольф, тирольские чулки и тяжелая обувь довершали этот элегантный образ.
Были еще мастерские Павла Кузнецова и Кончаловского, о которых мы мало знали.
Наибольшей тайной была окружена мастерская Штеренберга. О ней ходили самые невероятные слухи. Рассказывали, что Штеренберг, начав писать своего знаменитого единоличника, сначала распластал натурщика на холсте и обвел его силуэт углем.
Как я уже говорил, меня не удовлетворяло пребывание в мастерской Машкова, не знал я куда и к кому мне перейти.
Однажды во Вхутеин приехали гости: Маяковский, Брик, Кирсанов и Федоров-Давыдов. Собрание было шумным, Маяковского восторженно приветствовали. Маяковский снял пиджак, повесил его на спинку стула. Он, остриженный наголо, был в белой рубашке и при галстуке. Он и Кирсанов читали стихи. Потом нас начали упрекать в отсталости. Брик говорил, что в самом недалеком будущем мощные прожектора будут на ночном городском небе закреплять красочные феерии, что мы вроде авангард, а до сих пор цепляемся за свинячьи кисточки. Изгоняли живопись и призывали к производственному искусству, восхищались совершенными формами тогдашних самолетов и автомобилей Форда, которые теперь нам кажутся такими смешными. Федоров-Давыдов говорил, что художнику-станковисту нет места в нашем обществе. Все это приводило наши молодые умы в полное смятение. Мы очень хотели быть передовыми и еще больше, может быть, хотели писать свинячьими кисточками.