По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество)
Шрифт:
В прозаической записи эмоция другая, да и герои другие, хотя цветовая гамма самоубийства соблюдена: «Наиболее острым актом сопротивления был, наверное, случай в Фоньоде — маленьком балатонском курорте, вытянувшемся двумя цепочками пансионов на южном берегу озера. В хорошую погоду здесь можно легко различить противоположный берег. Старик и старуха, жившие одиноко и скромно, послали письменное приглашение всем соседям — посетить их дом завтра утром. Собралось несколько десятков человек. Они увидели старинную двуспальную кровать, застланную белыми покрывалами. На кровати рядом лежали застегнутые на все пуговицы, в черном, старики. На столике нашли записку — не хотим жить проклятой жизнью. Кажется, на меня эта история подействовала сильнее, чем на всех туземцев в Фоньоде» [120] . Здесь нескрываемое уважение перед удивительным актом сопротивления, а не презрение к убежавшим в смерть трусливым ростовщикам. Слуцкий приписал ростовщичество несчастным самоубийцам, вспомнив не венгерских, а советских ростовщиков. Об одной такой даме Слуцкий писал в своем мемуарном очерке, посвященном другу и однокурснику,
120
Слуцкий Б. А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005. С. 85.
121
Там же. С. 117.
Вообще, судя по «Запискам о войне», заграничный зарубежный поход учил молодого «якобинца XX века» «с удовольствием катиться к объективизму», видеть прежде всего факт, а уж потом давать идеологическую оценку факту. Слуцкий увидел, что мир — широк, что люди — разные: и белогвардейцы, и враги, и союзники — разные. Поэт уже заселял социализм, феодализм, капитализм людьми, «единичность» для него становилась важнее «типичности». Он мог рассуждать о развращающем влиянии идеи «мы — маленькая нация» на национальный характер, но все его милитаристские рассуждения перекрывались, разбивались историей восьмилетнего «царенка», болгарского Симеона.
«Версальский мир, — писал Слуцкий в «Записках…», — мудро отбирал у побежденных не только оружие, но и право вооружаться. Поколения утрачивали военные традиции, идеологически демилитаризовывались. Мадьяры, как нация, потеряли выправку. Идея — “Мы — маленькая нация” — пахнет мюнхенской капитуляцией. Мадьяры одновременно отказывались не только от мировой истории, но и от многих мировых страстей. Я часто замечал в те месяцы: мадьярам не нравилось быть мадьярами. Они стыдились своей национальной принадлежности. Шкура оказалась паршивой. Хотелось из нее вылезти» [122] . В «Записках…» еще раз эта тема — «малость», «маленькость», непривычная для великой страны, великой истории, великой революции, повторяется в главке «Царенок» из «болгарского» цикла, но с каким необычным «поворотом сюжета»! «Советский человек, с его стихийным республиканизмом, привыкший к битвам титанов и величавости своих властителей, смотрел на балканских корольков с презрительным, но беззлобным удивлением». Верноподданность восьмилетнему Симеону казалась ему абсурдной. Между тем именно жалость и беззащитность царенка помогли ему удержаться на престоле.
122
Слуцкий Б. А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005. С. 84–85.
«Вот он идет, маленький, словно Великое герцогство Люксембург, и какая-то скрипочка в нем пиликает и не может скрыть испуг…» — тотчас же становится слышно презрение и к «малости» Люксембурга, и к тому, в ком «пиликает какая-то скрипочка». «Маленькое» вне великой истории заслуживает презрения, величие же связано, сцеплено с бедой. Эту свою мысль из «Записок о войне» Слуцкий оснастит рифмами в стихотворении «Судьба Монако»:
…в историю же не суется, история — не для малюток. А ежели со всею кровью в историю Монако метит? Пусть отвечает, как большое. Большою кровью пусть ответит.В Слуцком-идеологе, в Слуцком-догматике всегда был силен человечный скептик, сгибавший все восклицательные знаки в вопросительные. Нельзя сказать, что догматизм для Слуцкого был неорганичен, неестественен, навязан извне, но и нельзя сказать, что идеологичность, догматизм были для него совершенно естественны, как кожа, как дыхание. Нет, это было нечто среднее между панцирем черепахи и латами рыцаря. Не свое, но сбросить трудно. Поэтому на любое безапелляционное, догматическое утверждение у Слуцкого есть человечное возражение — мучительное, но тем более веское. Сначала его не слышно, оно не проговаривается, не формулируется, остается крохотной занозой в сознании; зато потом, обдуманное, обговоренное с самим собой, возражение отливается в ритмическую четкую формулу. На весь гром «великодержавья», на все пренебрежение «малым» и «маленьким», на все восхищение «величавостью правителей» и «битвами титанов» Слуцкий сам себе ответил, сам себе возразил стихотворением «Маленькие государства». Резкая строчка, оскорбительное уподобление из эпиграммы («маленький, словно Великое герцогство Люксембург») теряют и резкость, и оскорбительность. «Малость» и человека, и государства — вовсе не синонимична «мюнхенской капитуляции».
В маленьких государствах столько мыла, что моют и мостовые. Великие же державы иногда моют руки, но только перед обедом. Во всех остальных случаях они умывают руки.Написанное после подавления венгерского восстания (1956), после разгрома чешского «социализма с человеческим лицом» (1968), это стихотворение — расчет за «великую историю», в которую лучше не соваться малюткам.
Маленькие государства негромкими голосами вещают великим державам, вещают и усовещают. Великие державы заводят большие глушилки и ничего не слышат, потому что не желают.Однако уже в «Записках о войне» Слуцкий писал о «маленьком» и «слабом» как о замалчиваемой совести «большого» и «сильного»; той совести, которую и слушать-то не хотят. Вот описание гибели «особенного человека» — венгерского коммуниста, инженера Тота.
«В 1945 году, в марте месяце, в маленьком венгерском городе Бая, красноармейцы убили инженера Тота. Тот был “особенным человеком” — так о нем и вспоминают в городе. Эрудит, путешественник, изъездивший целый свет, он был страстно влюблен в Россию, в ее грядущую многоэтажность, столь противоречащую особнячкам его родины. Это был, быть может, единственный горожанин, который принципиально считал, что красноармейцев не надо бояться, а коммунисту — нельзя бояться. Может быть, поэтому он в три часа ночи открыл двери запоздалым путникам. Его убили через полчаса. Жена Тота, которую пытались изнасиловать, рассказывала, что он говорил солдатам по-русски: я — коммунист. Протягивал им партбилет с надписью на русском языке. Страшные, видно, были люди. Такие доводы останавливали самых черных насильников» [123] . Ни в какую балладу эту историю Слуцкий не преобразовал и преобразовать не мог. Он и так написал короткую новеллу об «особенном человеке», влюбленном в «грядущую многоэтажную Россию» и убитом красноармейцами. Это ведь тоже своего рода «баллада о догматике», о венгерском догматике, венгерском «майоре Петрове», уверенном в том, что «русский пролетарий не должон» убивать и насиловать. Его убивают так же, как в балладе убивают майора Петрова, «не спрашивая соцпроисхожденья», не обращая внимания ни на слово «Маркс», ни на слово «пролетарий».
123
Слуцкий Б. А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005. С. 87–88.
«На другой день, тайно от горожан, тело Тота было предано земле. Секретарь обкома рассказывал мне, как они стояли у могилы — 20 человек коммунистов, ближайших друзей покойного. Молчали. Потихоньку плакали» [124] . Слуцкий так описывает эти похороны, словно хоронят не только инженера Тота, но и еще что-то очень важное — довоенный «прекраснодушный идеализм». «Грядущая многоэтажность» или вовсе исчезала, или оборачивалась жутковатой нечеловеческой своей стороной.
124
Там же. С. 88.
Инженер Тот — слабый и маленький, одинокий среди особнячков своей родины, раздавленный войной, так же прекрасен, как парижский комиссар в конце восемнадцатого века, растолковывавший немецким бюргерам: «Время свободы! Эпоха труда!» Зато солдаты, убившие инженера Тота, — сильные, уверенные в себе, растворившиеся в громаде великой армии, в армии-победительнице, — отвратительны не меньше, чем палачи, бившие парижского комиссара.
Слуцкий потому еще так и не совершил последний бесповоротный разрыв со всей советской коммунистической традицией, что не мог предать «догматиков» — «майора Петрова», инженера Тота, всех «прекраснодушных идеалистов», верящих во всечеловеческое братство, в «грядущую многоэтажность».
Давид Самойлов недаром спрашивал своего друга: «Будешь писать воспоминания? У тебя получается». Слуцкий несколько раз пытался писать мемуары о себе и о людях, которых он знал. Как правило, эти очерки оказывались незаконченными. Что-то мешало ему закончить «Историю моих квартирных хозяек», воспоминания о знаменитом Сельвинском или не знаменитом Георгии Рублеве. В небольшом мемуарном очерке «Как я описывал имущество у Бабеля», кажется, есть некий подход к объяснению этого. Студент Московского юридического института осенью 1938 года был на практике. Как практикант, вместе с судебным исполнителем ходил описывать имущество Бабеля, не выполнившего подписанные договора. «На самом деле, — вспоминает Слуцкий, — все происходило весело и безобидно». Бабеля не было. Описывать было нечего, поскольку в его комнате стояли стол, стулья и пишущая машинка: средства производства. Но и мемуаристу, вспоминающему ту осень 1938-го, тоже описывать нечего. Просто — забавный случай: никакого имущества — стол, стулья, пишущая машинка.
Спустя десятилетия бывший студент Юридического института, ныне видный советский поэт, рассказывает эту историю дочери Бабеля. Просто — забавный случай, не более того. Дочь Бабеля смотрит на Бориса Слуцкого с ужасом. Понятно, что рассказчик рассчитывал совсем не на тот эффект. Однако ж изменилось время, и то, что когда-то могло казаться забавным, теперь представляется ужасным. Вот это изменившееся время и сбивало Бориса Слуцкого-прозаика и мемуариста. Стихи могли передать ритм несовпадения твоего времени и времени общего, исторического — в прозе это не получалось. Или надо было заниматься прозой так же плотно, как и стихами, а Борис Слуцкий на это не рассчитывал. «Все, что надо, он решил вложить в стихи», — так объяснял это Давид Самойлов.