По тонкому льду
Шрифт:
Как мог провалиться Сторож? Кто предал его? Только мы — члены горкома — и двое связных — Колючий и Крайний — входили в домик Сторожа. Неужели один из них?
Мы рассуждали логично и здраво: если бы на Сторожа немцев вывел по неосторожности Геннадий, Андрей, Челнок или я, то в первую очередь арестовали бы одного из нас. Но этого не случилось.
Различные мелочи стали приобретать в наших глазах особое значение. Мы единодушно согласились не сводить Андрея с тремя связными. Вместо этого разработали несколько способов связи через "тупики" и "почтовые ящики".
Потянулись тревожные
Минула неделя, две, месяц…
Пришло лето. В город явился посланник с Большой земли. Мы стали обдумывать план водворения в Энск радистки, ожидавшей нас в Минске.
Геннадий женился. Женился теперь не формально (это произошло еще до прихода гитлеровцев), а по-настоящему, на своей хозяйке. Доказательством этого явилось появление на свет новорожденного. Никто не удивился, никто не осудил Геннадия. Жизнь брала свое. Я уже давно убедился, что тяжелая борьба и повседневная грозная опасность, как это ни странно, будили неодолимую жажду жизни.
8. Человек с пятнышком
Хозяин мне попался трудный. У него была редкая фамилия — Пароконный. Как я уже говорил, на него меня нацелили местные чекисты. Они предупредили, что человек он с пятнышком и, безусловно, не станет эвакуироваться. Задолго до прихода гитлеровцев он в тесном кругу ругал советский строй и не мог дождаться его конца.
Даже только поэтому я уже не мог питать к нему братской любви.
До тридцать четвертого года он жил в деревне, работал в колхозе, а потом разбазарил личное хозяйство и перебрался в город. Здесь он поставил дом из двух комнат под черепичной крышей, обзавелся лошадью, коровой, свиньями, гусями, курами и устроился возчиком в похоронное бюро.
Ко мне он поначалу отнесся настороженно. Эта настороженность длилась до того момента, пока хозяин окончательно не убедился, что я и в самом деле уклоняюсь от призыва в армию и всерьез решил остаться под немцами. Тогда он подобрел. А когда пришли оккупанты, мы и совсем сблизились.
Этому сближению, на мой взгляд, способствовала единственная дочь Пароконного Елена, великовозрастная девица, работавшая кассиршей в гастрономе. Она сразу воспылала ко мне горячей симпатией. Мать и отец считали ее девушкой скромной, но подобная "окраска" к ней совсем не подходила. Ей казалось, что все мужчины поголовно влюблены в нее.
По нетонким намекам хозяина я без труда догадывался, что он не прочь приобрести в моем лице зятя. Но меня это никак не соблазняло. Для роли зятя Пароконного я еще не созрел, а потому старался выдерживать между собой и Еленой гарантийную дистанцию.
Хозяин был мужик на редкость крепкий, выше среднего роста, с округлыми, покатыми плечами. Двигался он неуклюже и как-то мешковато. Лицо его симпатий не вызывало. Не стоит доказывать, что бельмо на глазу и надорванное ухо не особенно украшают человека.
Это бельмо и избавило хозяина от военной службы. Небольшие круглые и зеленые, как у кошки, глаза его сидели так глубоко, что складывалось впечатление, будто их вдавили в орбиты. Во всем его облике проглядывала этакая звероватость. Разговаривая, он держал собеседника, как когтями, своим цепким взглядом.Мозг Пароконного, человека чрезвычайно практичного и оборотистого, который уж ни при каких обстоятельствах не пронесет ложку мимо рта, был оплетен густой сетью предрассудков и суеверий. Жена чуть не ежедневно гадала ему на картах. Он считал святотатством браться за что-либо дельное в такой гибельный день, как понедельник. Тринадцатое число полагал роковым. Через порог никогда не здоровался. Оберегал как зеницу ока огромную подкову, прибитую у входа в дом.
Мои скромные попытки сбросить с него покров суеверий натыкались на упрямое упорство. Пароконный сморкался (он мастерски умел обходиться без платка) и неизменно отвечал:
— Побереги советы для собственного употребления!
Недели за две до падения Энска рано утром меня разбудил сильный шум. Я выбежал из дому. Хозяин резал свинью, а жена и дочь метались по двору, ловили кур, гусей и заталкивали их в огромный ящик. К вечеру со всей живностью было покончено. Засоленное мясо было уложено в кадки и спрятано под полом.
Еще дня два спустя я вновь оказался во дворе и не обнаружил привычного для глаз сарайчика — убежища лошади и коровы. На его месте высилась здоровенная копна прогнившей до черноты соломы.
Хозяин ходил вокруг с граблями.
— Уразумел? — спросил он меня с усмешкой.
Я признался, что не уразумел.
— Сарайчик под соломкой, присыпал я его. А то как бы наши Аники-воины, драпая, не прихватили и мою животинку.
Весь вечер он сидел за столом, складывал столбиками серебряные монеты разного достоинства, обертывал их бумагой, заклеивал, а потом куда-то упрятал.
Почти еженощно Пароконный заходил ко мне, подсаживался на койку и осведомлялся:
— Кемаришь?
— Пока нет.
Он мастерил самокрутку толщиной в палец, дымил и, подыскав какой-нибудь повод, начинал выплескивать многолетнюю муть, скопившуюся в душе. Целый мир пакостных мыслей, каких-то обид гнездился у него в голове. О многом пора было забыть, а он ворошил душевную грязь, вспоминал, оживлял ее. Подчас мне казалось, что и обиды его на Советскую власть уже выдохлись, но он как-то искусственно подогревал их. Сидел, дымил и дудел в ухо.
Наговорившись досыта и наполнив комнату дымом, он бросал: "Ну, бывай…" — и уходил.
Во мне стала нарастать глухая ненависть к хозяину. Она пока еще тлела, но могла и вспыхнуть. Часто от ярости у меня сжимало глотку. Я немел, но терпел. С волками жить — по-волчьи выть… За стенами дома бежали тревожные, неспокойные ночи, на подполье обрушивались удары, я остро нуждался в человеке, с которым можно было бы поделиться думами, сомнениями, а меня встречало озлобленное, ослепленное ненавистью существо.
Каждое слово Пароконного намертво застревало в моем мозгу. "Погоди, — рассуждал я, — придет и мой черед. Я тебе все припомню".