Победы и беды России
Шрифт:
Обратимся к некоторым из «необнародованных», как бы обращенных к будущему стихотворений Пушкина.
Поэзия издревле воссоздавала борьбу добра и зла. И вот одно из последних пушкинских стихотворений — об Иуде Искариоте:
Как с древа сорвался предатель ученик,Диявол прилетел, к лицу его приник,Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смраднойИ бросил труп живой в гортань геенны гладной…Там бесы, радуясь и плеща, на рогаПрияли с хохотом всемирного врагаИ шумно понесли к проклятому владыке,И сатана, привстав, с веселием на ликеЛобзанием своим насквозь прожегКогда Боратынский говорил о «силе и глубине», которыми отличаются «все последние пьесы» Пушкина, он, вероятно, имел в виду и это поразительное стихотворение. Надо только уточнить, что поздний Боратынский выступал (и осознавал это) как поэт мысли; между тем приведенное пушкинское стихотворение, пользуясь определением самого Боратынского, — «чистая пластика». Стоит только прочитать его вслух, чтобы словно вполне реально увидеть, услышать, обонять и даже как бы непосредственно осязать совершающееся. И в то же время предельные «сила и глубина» несомненны; только речь идет не о силе и глубине мысли, которые так или иначе можно «извлечь» из стихотворения, но о силе и глубине смысла бытия, в конце концов, самого бытия, или, еще точнее, бытия, которое как бы само (а не устами поэта) говорит о себе, — говорит нечто такое, что и нельзя схватить, выразить прямолинейной мыслью. Чего стоит хотя бы эта, словно бы не лишенная восхищения, строка:
И сатана, привстав, с веселием на лике…Говоря о «необнародованном», естественно обратиться и к стихотворениям о любви — этой извечной поэтической теме. Ее неоценимое значение для поэзии в общем-то совершенно ясно, но именно потому мы редко о нем рассуждаем. Дело в том, что в любви человек способен воплотиться и раскрыться целиком и полностью — от сугубо земной, плотской, телесной, в конце концов, животной своей природы до самых возвышенных, духовных, небесных устремлений. И в тайне реальной любви это единство вроде бы несовместимого осуществляется естественно и органически и, по всей вероятности, знакомо любому человеку, пусть по отдельным и не часто испытываемым чудесным состояниям. В поэзии же, как свидетельствует ее история, воплотить это единство вовсе не просто. И с поистине исключительной, непревзойденной силой воплощена тема столь противоречивой полноты любви в «посмертном» пушкинском стихотворении:
Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,Стенаньем, криками вакханки молодой,Когда, виясь в моих объятиях змией,Порывом пылких ласк и язвою лобзанийОна торопит миг последних содроганий!О, как милее ты, смиренница моя!О, как мучительно тобою счастлив я,Когда, склоняяся на долгие моленья,Ты предаешься мне нежна без упоенья,Стыдливо-холодна, восторгу моемуЕдва ответствуешь, не внемлешь ничемуИ оживляешься потом все боле, боле —И делишь наконец мой пламень поневоле!В стихотворение можно долго вглядываться — как в целую многостороннюю поэму (напомню слова Гоголя о том, что в поздних стихотворениях «Пушкин является… обширнее, виднее, нежели в поэмах»); это действительно говорящее о себе бытие, а не речь о нем. Первая же строка — полусознательно или бессознательно — воплощает непреодоленное до конца противоречие: «Нет, я не дорожу…» — убеждает себя… Впрочем, кто убеждает? Может быть, жаждущее безумствующей чувственной любви тело? Или все же тот, для кого действительно несомненно милее «стыдливо-холодно» предающаяся «смиренница»? В стихотворении словно предстает вся цельность любовного бытия — и оно, можно с полным правом сказать, непревзойденно в позднейшей поэзии, где выделяется и подавляет целое отдельная какая-либо «сторона».
Противоречие не преодолено, не снято в пушкинском стихотворении; и в первой, и во второй строфе внятно звучит мотив мук любви, от которых ничто не может спасти и охранить; «исступленье», «язва лобзаний»; но во второй строфе, там, где нет «упоенья», так тревожат слова:
О, как мучительно тобою счастлив я…Поскольку самые углубленные и, можно даже сказать, таинственные стихотворения Пушкина как бы выведены за пределы хрестоматий, общеизвестное подчас воспринимается слишком прямолинейно и однозвучно. Так, живущее в памяти каждого:
Я вас любил, любовь еще, быть может… —представляется воплощением полнейшего смирения, безграничной жертвенности истинной любви:
Я вас любил так искренно, так нежно,Как дай вам Бог любимой быть другим.Итак, вроде бы идущее из самой сердцевины души желание: я был бы, мол, счастлив, если бы другой полюбил бы вас так, как я…
Тонкий критик Ирина Роднянская едва ли не первой прочитала здесь иное. Не столь безгранично смиренным, по ее мнению, предстает
поэт. «Как дай вам Бог…» Но даст ли Он ей, пренебрегшей столь бесценной любовью? Или хотя бы иной оттенок смысла: только разве сам Бог в Его безмерном милосердии может еще раз одарить ее такой любовью… Но, во всяком случае, «дай вам Бог» вовсе не значит, что поэт готов сделать все для вашего — едва ли «заслуженного» — счастья… И тот прямолинейный «смиренный» смысл, который нередко пытаются увидеть в стихотворении, по сути дела, был бы фальшив, особенно в контексте пушкинского творчества в целом……Существует имеющая долгую традицию поэтическая тема безумия. В «посмертном» наследии Пушкина представлено воистину гениальное стихотворение, опять-таки воспринимаемое как поэма — хоть и всего из тридцати коротких (состоящих из семи-восьми слогов) строк:
Не дай мне Бог сойти с ума,Нет, легче посох и сума;Нет, легче труд и глад.Не то, чтоб разумом моимЯ дорожил; не то, чтоб с нимРасстаться был не рад:Когда б оставили меняНа воле, как бы резво яПустился в темный лес!Я пел бы в пламенном бреду,Я забывался бы в чадуНестройных чудных грез.И я б заслушивался волн,И я глядел бы, счастья полн,В пустые небеса;И силен, волен был бы я,Как вихорь, роющий поля,Ломающий леса.Прерву стихотворение, чтобы сказать о проницательном наблюдении одного из лучших пушкиноведов нашего времени — Валентина Непомнящего: «пустые небеса» означают небеса, в которых нет Бога, и только безумец может исполниться счастья, глядя в них…
Но читаем далее:
Да вот беда: сойди с ума,И страшен будешь как чума,Как раз тебя запрут,Посадят на цепь дуракаИ сквозь решетку как зверкаДразнить тебя придут.А ночью слышать буду яНе голос яркий соловья,Не шум глухой дубров —А крик товарищей моих,Да брань смотрителей ночных,Да визг, да звон оков.Не могу еще раз не заметить, что это стихотворение по своему видению бытия опять-таки пребывает как бы впереди нас; наши потомки, мне кажется, воспримут его внятнее и глубже, чем мы…
Несколько стихотворений, которых я здесь коснулся, конечно, не заменяют всю «посмертную книгу», о которой идет речь и в которую уместно включить несколько десятков пушкинских стихотворений конца 1820–1830-х годов. В частности, поражает та «разносторонность», о которой сказал Гоголь. Рядом с воплощениями острого драматизма и трагедийности бытия (явного в приведенных стихотворениях) поэт создает образы такого скудного — будто бы совсем убитого ничтожной тщетой — существования, которое вроде бы и нельзя назвать «бытием». И снова, прошу извинить меня, приходится говорить о непревзойденности этого пушкинского воплощения, притом не только в поэзии, но, пожалуй, даже и во всей позднейшей прозе:
…Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,За ними чернозем, равнины скат отлогий,Над ними серых туч густая полоса.Где нивы светлые? где темные леса?Где речка? На дворе у низкого забораДва бедных деревца стоят в отраду взора, [64] Два только деревца, и то из них одноДождливой осенью совсем обнажено…И только. На дворе живой собаки нет.Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед.Без шапки он; несет под мышкой гроб ребенкаИ кличет издали ленивого попенка,Чтоб тот отца позвал да церковь отворил.Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил…64
Я ставлю это немаловажное ударение в соответствии с общими «показаниями» «Словаря языка Пушкина» (т. 1, с. 630), хотя данный случай акцентирован там, как я полагаю, неверно.