Побережье Сирта
Шрифт:
Последняя инспекция
— Старик Карло умер, — скороговоркой сообщил мне Фабрицио, как только я вошел в свой кабинет в Адмиралтействе. — Его хоронят сегодня после обеда, в три часа. На военном кладбище. Джованни подумал, что ты не будешь возражать. Ты ведь знаешь, здесь такой обычай, — добавил он грустным голосом. — Кстати, Марино очень его любил…
Фраза Фабрицио прозвучала в еще более глубокой тишине, чем подобало этому ожидавшемуся со дня на день известию. Я вернулся из дворца более спокойным, словно на меня снова снизошло умиротворение, словно мне опять передались спокойствие и непостижимая уверенность Ванессы; услышанное известие омрачило для меня это светлое утро. Я вспомнил, что иногда в эти последние, тоскливые дни я подумывал о том, чтобы вновь посетить Ортелло; мне показалось, что одно уже только присутствие рядом со мной этого старика успокоило бы меня, придало бы мне уверенности и что какая-то часть моих тревог перешла бы к нему — без фраз и без усилий. И вот теперь он был мертв; и у меня в ушах снова звучали его последние слова, зачаровывающие, как рука, которую так хочется задержать в своей; мне вдруг пришла в голову мысль, что может быть, что скорее всего он перед смертью так и не узнал.
В Сирте существовал давний обычай хоронить на военном кладбище владельцев больших окрестных хозяйств — с этими хозяйствами в гораздо большей степени, чем с бранными подвигами, исстари ассоциировалась жизнь гарнизона Адмиралтейства. И это было справедливо: еще совсем недавно, до того как утомленный орсеннский мир окончательно воцарился на этих землях, им не раз и не два приходилось отгонять выстрелами наведывавшихся сюда из пустыни последних грабителей. На протяжении долгих лет этой дальней южной окраиной управляло сильное племя солдат-земледельцев, которые твердо и решительно командовали своими подчиненными, более походившими на военных, чем те невзрачные счетоводы, что сменяли друг друга в Адмиралтействе до Марино, — племя это в столь далеких от центра пределах напоминало последние зеленые побеги, которые порой прорастают из земли на большом расстоянии от источенного ствола. Это племя тоже вымерло, угасло, подобно давным-давно угасшим старинным орсеннским родам; мы знали, что сегодня похороним последнего его представителя, и поэтому наша маленькая плотная группа шла погруженная в более глубокое, чем обычно, молчание. С бледно-молочного неба на Сирт лил свой сероватый свет спокойный день, лишь слегка потревоженный приглушенным шумом небольших волн; иногда идущее вдоль берега холодное течение день за днем собирало над морем дряблые, обманчивые туманы, которые, обещая дождь, так его и не приносили, но превращали побережье в зябкую, мокрую пустыню с влажным дыханием больного, которое размягчает мускулы и погружает в сумрак мозг.
— Старый Карло точно рассчитал час своей смерти, — рассеянно сказал Джованни, закрываясь воротником шинели от ветра, — как раз в день всех святых. — Он окинул тоскливым взглядом пустынный берег. — В это время года раем земным Сирт никак не назовешь.
Мы шли все четверо по серой дороге, и головы наши были заняты мыслями. Невидящее небо превращало все эти земли в некое безмолвное промежуточное пространство; находившееся перед нами кладбище походило на лужу, более серую, чем все вокруг, более наполненную угрюмой тоской, черным отсутствием, скорбным безразличием.
— Это был человек, старый Карло, — заметил Фабрицио проникновенным голосом, и я невольно улыбнулся, угадав, что он думает в этот момент о роскошном пиршестве, которое устроили нам в Ортелло после охоты прошлой осенью.
— Да, — подтвердил Роберто, кивнув головой, — Марино расстроится, когда узнает, что похороны состоялись в его отсутствие. Он, кстати, сообщил, что скоро возвращается, — продолжил он изменившимся голосом. — Я вот подумал…
Мы все знали, о чем он подумал. Вернувшись, я нашел Адмиралтейство в полной растерянности. Патрулирование прекратилось, и ночные сторожевые обходы тоже; все в крепости словно по мановению волшебной палочки возвращалось к прежнему порядку, все наспех закрывалось чехлами для новой зимовки; каждый уползал в свою раковину — ни о чем ином не было и речи: капитан возвращался со дня на день.
— Пожалуй, нужно пригласить семью остаться на ужин, — заключил Роберто колеблющимся голосом. — До Ортелло далеко отсюда. Капитан поступил бы именно так. — И пауза, которая последовала за этими словами, дала нам лишний раз почувствовать осиротелость нашей маленькой группы.
Мы постояли несколько мгновений, обнажив головы, у входа на кладбище. Вскоре из-за поворота дороги показалась одна из тех длинных телег с причудливыми высокими колесами, которые используют для езды по песчаной пустыне. На ней лежал раскрытый, как это принято в Сирте, гроб, и когда его поставили на землю, то я увидел, что он до краев наполнен гроздьями поздних, пахучих глициний, которыми на юге увиты решетки всех веранд; из них выступало большое, как у лесоруба, тело с пергаментным лицом, словно подхваченное пенистым водоворотом хрупких цветов. Родственники и челядь ехали за похоронной повозкой на лошадях; за спиной старшего сына сидел один из тех бродячих монахов в белых рясах, что обслуживают с большими интервалами отдаленные сиртские часовни, и мне внезапно показалось, что у меня перед глазами развертывается очень древний спектакль: глядя на эту длинную вереницу всадников, равнодушно едущих по плоской земле и тяжеловатыми жестами скитальцев погоняющих своих лошадей, видя эти обветренные лица, утратившие в пустыне и возраст, и выражение, можно было бы принять ее за один из тех караванов варваров-кочевников, которые доставляли своих вождей к далеким пастбищам с ключевой водой. Один за другим мы попрощались со стариком, дотягиваясь кончиками пальцев правой руки до его лба. Когда я проходил мимо старшего сына, великана с непокорными вихрами, он неловко подал мне знак рукой, и я понял, что он хочет что-то сказать мне.
— Мой отец будет покоиться в земле Орсенны. Вы оказываете нам большую милость.
Он со смущенным видом теребил пальцами пряжку своего охотничьего пояса. Теперь я уже понимал смысл фразы, ранее казавшейся мне загадочной: в былые времена в землю каждого военного кладбища Орсенны подмешивали немного привезенной из города глины. Он вдруг сделал рукой резкий и одновременно робкий жест, положив ее на мою руку.
— Я хотел вам сказать… нас, тех, кто живет на юге, очень мало. Будет так, как Господу угодно. Но как бы то ни было, мы люди верные. Рассчитывайте на нас — когда придет время.
Гроб опустили в выкопанную в песке яму. Легкий
ветер пустыни уже начал сглаживать ее ломкие края; они осыпались вниз неиссякаемыми бесшумными ручейками. Было нечто смешное в педантично точных движениях рук, которые теперь отсчитывали одну за другой горсти песка, засыпающие гроб; эта столько раз перемешанная ветром земля была здесь прахом в большей степени, чем в каком бы то ни было ином месте, и я чувствовал, что старику понравилось бы его ненадежное жилище. Эта почва, которая, как дюны, перемещалась под своими складками песка, овладевала своей добычей не навсегда. Терпеливая и глухая жизнь, присасывающаяся к почве таким множеством корней, а потом, в самом своем конце — столь безмятежном, столь легком, — уносимая обратно каким-то таинственным веянием, приоткрывала мне бесконечно волнующий символ, который был связан и с этим кочевническим караваном, и с этой неуловимо вновь включающейся в движение землей. Здесь не было ничего, что говорило бы о последнем покое,а напротив, все дышало бодрой уверенностью в том, что все сущее вечно вновь включается в игру, но в ином предназначении, чем то, что представляется нашему разуму; мне вспомнилась рассеянная улыбка старика, отнюдь не настраивавшая на умиление, и я почувствовал себя понятым и прощенным; в этот день на кладбище было чудно, как в первый день зимы, когда сухой ветер гонит по дорогам листья.Священник закончил читать последние латинские молитвы, и вокруг могилы установилось неловкое, тягостное молчание. За кладбищенской стеной ржали лошади, откуда-то с дороги все еще доносилось поскрипывание освобожденной от груза телеги; слабые, приглушенные теплым серым туманом шумы внезапно превратили этот крошечный уголок земли в необыкновенное запустение. Я услышал, как позади меня открылись решетчатые ворота, и нервно обернулся. На кладбище входил Марино.
Я ждал и боялся этого возвращения, как часа величайшего испытания, но теперь, когда услышал позади себя на песочной аллее тяжелые и медленные шаги, то испытал я вовсе не чувство страха: это было скорее сильное ослабление нервного напряжения, какое-то необъяснимое облегчение, словно после купания в родниковой воде.
Я украдкой наблюдал за ним, пока он по-крестьянски неспешно говорил родственникам покойного слова утешения. И снова легкий морской ветер трепал седые пряди волос над его застывшим, как удивительно тяжелая маска, лицом. Он стоял в своей длинной, пожелтевшей от времени форменной шинели, ниспадавшей жесткими складками, и, казалось, составлял с почвой единое целое, что-то вроде землистой глыбы. После столь длительного отсутствия Марино я ощутил как никогда остро, что этот уголок земли завершается в нем, что он каким-то действующим на ощупь гением слепца забирается в него и что сам Марино принадлежит ему даже не так, как прикрепленный к земле крепостной, а более сущностно, более глубоко, как один из элементов пейзажа. Он стоял посреди этого угрюмого кладбища, более живой, чем любой из присутствующих молодых людей, живой своим бессмертием приготовившегося к зиме растения; казалось, что он впитал в себя все соки этой истощенной почвы, что он так же, как и она, научился хитрить с временами года и с погодой, с засухой и с градом, слился с ней, подобно серым, цепляющимся за серый зыбкий песок ильвам. Марино в еще большей степени, чем стоящая у стены стела Орсенны, был символом этого постепенно навязанного вещам существования, которое облачало непрерывно сменяющимися поколениями неразличимую землю, неразличимую, как та пленка лака, которая после испарения всей влаги остается на прокаленных камнях пустыни. Казалось, что он застыл на самой низкой отметке жизнедеятельности, что к нему подступают пустынные пространства жизни, лишенной памяти и морщин, незаполненные пространства жизненного опыта, протяженность ночного безразличия. И все же лицо его изменилось. Я смотрел на него посторонним взглядом человека, которого почти не интересует дальнейшее развитие событий, смотрел с какой-то спокойной беспристрастностью, и вдруг я заметил — заметил так, как если бы речь шла обо мне самом, заметил, как женщина, которая впервые воспринимает свое отражение в зеркале как пугающее откровение, — насколько же он вдруг постарел. Я знал, что Марино уже не молод, но, получив сигнал из глубин своей собственной плоти и взглянув на его землистое лицо, на эту тяжелую, неподвижную маску, я увидел совсем не то, что можно назвать признаками спокойного приближения старости. Он напомнил мне скорее одного из тех легендарных королей, что, заснув на века в какой-нибудь пещере, пробуждаются от колдовского сна лишь затем, чтобы за одну минуту превратиться в прах и исчезнуть; словно для него время изменило ритм и скорость и вдруг пошатнулосьпод всей тяжестью веков прямо у меня на глазах. Это меченое лицо поглощало взгляд, но не так, как поглощают его окутанные туманами дали, в которых затеряется в один прекрасный день наш путь, а как трещина, образовавшаяся посреди дороги от землетрясения.
Пока немногочисленная толпа уходила с кладбища, я увидел, как шедший передо мной капитан задержался между могил, как бы поджидая меня; он подошел ко мне, когда я был уже у выхода; мы остались одни — у нас за спиной в опустевшем некрополе равнодушный ветер опять принялся теребить песок.
— Может быть, вернемся по берегу, Альдо? — предложил он мне, привычным жестом беря меня под руку. — Понимаешь, ноги как-то начали слабеть. — Он мне подмигнул, что, однако, не обмануло меня. — Наверное, из-за привычки к этой чертовой лошади; когда флот начинает ездить верхом, ничего хорошего от этого ждать не приходится.
Мы шли некоторое время молча. Было такое ощущение, что эти глухие места так же поглощают шумы, как этот песок — дождь; наша процессия уже успела раствориться где-то в расположенной вокруг скудной растительности. Вскоре мы оказались перед пустынной дугой пляжа, простиравшегося почти вровень с волнами. Похожие на оседающий пар стаи морских птиц садились и взлетали, колыхались вдали на мокрой глазури песков; это слабое трепетание было единственным знакомым здешней оцепенелой земле движением. Марино знал, как мне нравится этот пустынный, чисто вымытый берег, но на этот раз меня не могла отвлечь от моих мыслей даже его бесприютность. Все мое внимание было обращено только на одно: на все тяжелеющее прикосновение его руки к моей. Я чувствовал, что во рту у меня пересохло, а горло перехватило до боли. Марино страдал, страдал тем поразительным страданием лишенных дара речи животных, которому, чтобы дойти до нас, приходится преодолевать пространства чуть ли не иного мира. Эта рука, то расслабляющаяся, то вдруг незаметно напрягающаяся от смущения, жила рядом с моей рукой какой-то своей вегетативной жизнью, передавая мне утомительное ощущение тоски.