Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Я и не думал его покупать. А вы, милостивый государь, мало догадливы, хоть отважны.

– Чего же я не угадал и в чем моя отвага? – снова изумился я.

– Не каждый гонится за смертью – в этом отвага. Но если догнал, смешно торговаться с ней.

– Довольно, Сократ, – рассердился я. – Что за глупый розыгрыш!

– Розыгрыша никакого нет. Я предлагаю вам сделку. О смерти есть много небылиц, но толку в ней никто не разумеет. Я могу бить по всем сторонам. Но тот, чей конь подо мной, останется цел – пока, конечно, я не сменю скакуна на другого. Я предлагаю вам не бессмертие, это правда. Но верных лет двести, а может быть, больше. Для вас это хороший срок. Соглашайтесь же.

Все выглядело несуразно, но Молодец мне нравился. Я соскочил с Орла и подвел его к Сократу. Тот живо на него пересел, мгновенье – и он был таков. Я тоже вскочил в седло и отправился восвояси.

Вскоре выяснилось, что Сократ обманул меня: Молодец хрипел, едва плелся. Я не мог поверить, что только что перед тем он мчался от меня во всю прыть. Совсем смерклось, когда мы добрались до усадьбы. Небывалое оживление пред домом поразило меня. Было похоже, тут собралась вся дворня.

– Иван! –

крикнул я, спешиваясь и желая отдать уздцы.

Не помню, он ли их принял. Растолкав толпу, я подошел к крыльцу вплоть. Тут стояла тетка, ее управляющий, а у их ног корчился изможденный старик. Едва узнал я в нем бодрого Карла Степаныча. Но вот он замер, выпучив остановившиеся глаза, и испустил дух.

– Что с ним? – спросил я тетку.

Та, как ни в чем не бывало, улыбнулась мне:

– Верно, откушал лишнего. А будет знать, как в свои лета по чужим девкам бегать!

И, отвернувшись, пошла в дом. Все прочие еще тесней сгрудились подле трупа. Кто-то почтительно кланялся мне из толпы – я узнал Ивана.

– Что ж? помер, – сказал я ему.

– Не он один: Молодец тоже помер, – почти шепотом сообщил конюх. – И мало что помер: он, ваше сиятельство, уже сгнил: прямо тут же и шкура лопнула… Велите закопать? Смердит на весь двор.

– Делай как знаешь. А Орел возвратился?

– Нет.

Сократа тоже нигде не было видно. Задумчивый, я вошел в дом. Странная легкость была во всем теле. Я поднялся в «бархатную» гостиную. Угощения были прибраны, тетка раскладывала на столике гранпасьянс.

– Сходится? – невольно спросил я.

– Сойдется, – кивнула она. – Желанье-то уж исполнилось.

– Ma tante, – спросил я, не удержавшись. – А кто этот ваш – Сократ?

Она смотрела удивленно.

– Грек-то? Так это тебе лучше знать! Отрекомендовался твоим знакомцем. Я еще удивилась, что вы церемонились за столом друг с другом… Он мне, впрочем, кой в чем помог – ну ты понимаешь, с пирожками… Ты не знал его раньше?

– Нет, ma tante, знал, давно знал… Вот только думал, что обознался.

Она, кивнув, вернулась к картам. Пасьянс сошелся. Отужинали мы вдвоем.

Что сказать о том, что последовало дальше? Карла Степаныча схоронили. Я бросил свою жизнь в галоп, как, бывало, бросал Орла. Свежесть и легкость тела не оставляли меня. Оно не старилось, а с ним вместе не старилась и душа. Кто-то из мудрецов древности учил, что в крепкой плоти свободный дух. Это я узнал по себе, хотя никогда не искал мудрости: этой ошибки я избег. И как же мне жаль вереницы искателей, этих рабов идеи и непостижной истины, истративших свое время на бесполезные опыты, мечтавших получить эликсир ли, философский ли камень, но нашедших в своих пробирках одну погибель! Нет, наука не прельщала меня. Мне был дан дар судьбы – как, впрочем, он дан всем, пусть и не столь щедрый, – и я не намерен был превращать его в прах ради пустых теорий и вздорных книг. Пусть зеленеют их дерева под сводами пыльных древлехранилищ! О, эти зимние сады познанья! Я отверг все ветхое и восславил жизнь. Я играл, скитался, любил женщин, и они любили меня. Даже средь тайн мира, у крайних пределов бытия я умел находить счастье, а не морок ума. Причудливые законы случая сдавали мне карты или подталкивали шарик рулетки, и я набивал карманы золотом, не стремясь найти порядок там, где господствовал хаос. Довольно было дружить с судьбой. А сладкие, как мед в жару, бездыханные лобзанья мертвых днепровских дев, что покинули землю ради иной, подвижной и хладной, как сами они, стихии? Но я не был и некромант, довольствуясь тем, что теперь мне не надо было глотать воск в церквах, ибо сам я был сродни моим ундинам, даром что вздох мой был так же горяч, как и прежде, и так же ровен, как бег моего Орла. Огонь с водой сходились в нас, рождая пыл, неведомый простым смертным, и мы праздновали во тьме свадьбы, недоступные им, сколько б ни гнались они под серым небом будней за убогой и призрачной земной любовью своей. И с удивлением – почти страхом – вспоминал я времена, когда от тех же утех я ощущал одну только скуку. Но теперь все изменилось. Революции и войны, режимы и уклады сменяли друг друга, но словно бы в стороне от меня. Они даже были не в силах лишить меня денег: неограниченный в средствах и времени, я с легкостью возвращал потери. Чтобы бедствовать, я слишком многое знал. Моя родина закрылась ото всего мира, но не от меня: и в железном занавесе я умел найти щель, приподнять край. Я не ведал границ, вся земля была мне открыта, и лишь для забавы я порой жил жизнью других людей. Они дрались, убивали и умирали. Если мне было с руки, я тоже дрался и убивал. Но сам был жив – ни сталь, ни свинец не брали меня. Я терял счет годам, странам, женщинам – что с того! Пригубляя бокал, помним ли мы те, что пили прежде? Нет, мы наслаждаемся именно им, каждым новым глотком, – и я наслаждался вволю, будучи верен новой избраннице, как был верен людским законам тех мест, где жил, или присягам тех государств, которых давно уже нет на карте. Жар полудня не остывал во мне даже в самую глухую ночь, острота жизни лишь все росла, идеи и догмы были мне безразличны, и только в евгенике я вдруг нашел что-то, созвучное строю моих чувств. Огромность замысла увлекла меня, размах событий захватил, но, как и всегда, бездарность и себялюбие исполнителей погубили и их, и идею, и лишь коричневый мундир я сохранил в своем гардеробе в память о единственном своем увлечении из мира мысли.

Впрочем, меня поражали и поэты. В те жалкие мгновенья, что жизнь (а вернее – Смерть) отпустила им, они ухитрялись порой не только понять то, что знал я, но и выразить в звуке, в слове, в строке, строфе… Конечно, их было мало. И плотская тупость тоже, как и всем прочим, туманила им взгляд, а холод человечьей судьбы остужал сердце. Их словно бы влекло к увяданью, к вечной осени, к вечной зиме, чистый ток вдохновенья мутился в них, и в силу своей смертности они уже не могли понять, что лишь лето, и только лето есть торжество бытия, его зрелость, расцвет, набравшее силу стремленье… Возможно, что как

раз неведенье этой тайны сгубило моих нордических друзей. Впрочем, довольно о них. Годы слились в века, и я сам не заметил, как вновь очутился в Киеве.

Были первые дни июня. Исполнив чью-то, тотчас забытую просьбу, я попал на Подол и теперь брел средь опустелых стен флотского училища, сменившего давным-давно упраздненную семинарию. За окном прогремел трамвай, вспугнув в листве птиц. Надписи на партах вдруг показались мне нестерпимо плоскими, и странная тоска сдавила грудь. Почти бегом выбрался я на волю, нашел станцию метро, а, поднявшись из-под земли возле Старого ботанического сада, сбежал по отлогой улице вниз, к платформам пригородных поездов. Конная статуя, попавшаяся мне на пути, привлекла мой взгляд, но не тем, что я знал некогда покойника, увековеченного в ней, а особой, невыразимой грацией замершего под ним коня. Что-то ущемило мне сердце. Машины уж добрых полвека как заняли место моих скакунов, и я смирился с утратой. Однако тут, в этой статуе, было нечто, что не может оставить равнодушным ценителя конской стати, и к прежней тоске прибавилась горечь. Я поспешно отвел взгляд. Электричка на Фастов как раз отходила. Я скользнул в полупустой вагон и словно бы в полусне вышел у Белой Церкви. Желтый вокзал не показался мне знакомым. Городок тонул в зелени, но это был тоже малознакомый мне городок. Время безжалостно исказило его. Асфальт мостовых, бетон построек пугали меня, будто в них я читал приговор себе. Не знаю, как я очутился вблизи ветеринарной станции. Недвижная жара и запах деревни, тут более явственный, чем на улицах, отравленных выхлопами моторов, на миг вернули мне бодрость. Но лишь на миг, ибо вслед за тем я увидел жалкую клячу, едва переставлявшую ноги. Ее волок под уздцы дородный санитар. И только пятно в форме орла у ней на лбу дало мне знать, что я не ошибся. Я задохнулся и упал – но не от ужаса, а от боли. И открыл глаза уже в этой больнице, где лежу до сих пор. Я знаю, мне осталось жить день или два. Грудная жаба в последней стадии – вполне убедительный диагноз. Разумеется, я неизлечим. Но я ни о чем не жалею. Я выбрал тот путь, что не насытит днями, зато даст испить их до дна. Глупы те, кто думает, что цель важнее пути. И лишь чья-то насмешка чудится мне в том, что окно палаты распахнуто в сад и что июньский воздух, напоенный травами моего детства, станет ядом, который сотрет для меня навсегда мой дивный мир, опустив тот железный занавес, который мне уже никогда не удастся поднять.

Полтергейст

Философии всегда бывает некстати. Ее цель – делать вещи более сложными.

М. Хайдеггер, интервью «l\'Express»

Весной 1946 года я плыл тихоокеанским лайнером из Нью-Йорка в Гавр. Война окончилась. Движение между континентами стало особенно оживленным. Купить билеты было не так легко, иногда невозможно. Но я не хотел ждать. Я путешествовал, как и всегда, с сестрой моей покойной жены, и нам пришлось довольствоваться двухместной каютой. Впрочем, за годы наших скитаний мы привыкли не обращать внимания на пустяки. Мы были высланы из России после октябрьской катастрофы, когда Саша была еще ребенок, и с тех пор жизнь в нашей семье приучила ее мириться с некоторыми лишениями. Я сам крайне непрактичен. Если не считать моего детства и юности, то большую часть жизни я испытывал материальную стесненность, а иногда и прямую нужду. Но сейчас до этого было далеко. Я спешил вернуться в Европу, где должна была выйти в свет одна из моих новых книг. Это обстоятельство волновало меня. В Америке я чувствовал себя удаленным от той новой духовной борьбы, которая завязывалась в Европе. Я человек аполитичный. В детстве я учился в военном заведении в Киеве, и все мои предки были военными. Но нет ничего столь мне чуждого, как мундир. Я ненавижу армию, муштру, дисциплину, тут сказывается мой анархизм. Некоторая воинственность моего характера целиком перешла в идейную борьбу, в сражения в области мысли. Мне свойственна изначальная свобода. Я эмансипатор по истокам и пафосу, и ради свободы я всегда готов принести в жертву уют.

Пароход мне нравился. Еще до отплытия я обошел его весь, даже спустился в машинное отделение. Был солнечный яркий день, на пристани и на палубах царила та суета, которую любят сторонники путешествий. Мне несколько раз попался один и тот же стюард, он нес куда-то складную ширму. Возле курзала раздавали шезлонги. Я заглянул в пустынный салон, где нашел лишь угрюмого англичанина. С равнодушным спокойствием, как у себя в клубе, он раскладывал гранпасьянс. На меня он не обратил внимания. Я сел в кресло у входа, чтобы не мешать ему и побыть в одиночестве. Было жарко и сонно. Несколько старых мыслей пришло мне на ум.

Принято считать, что философы враждебны технике, в них даже видят оплот разума против нее. Это трагедия наших дней. Мне приходилось уже прежде писать об этом: эта тема актуальна и важна для самоопределения. Нельзя согласиться с тем, что диктует традиция, это ленивое решение вопроса. Однако теперь я сидел в мягком кресле в чреве левиафана и чувствовал лишь покой. Последние дни в Нью-Йорке были полны тревоги, мне было нужно перевести дух. Я разглядывал зал с любопытством пришельца, лишенным какой-либо цели. Зал был явно рассчитан на вечерний досуг. Тут был бильярд и рояль, шкаф с журналами, две-три пальмы у окон. Картина в роскошных рамах: луг, река. Прежде культура вмещала в себя природу – собак, лошадей, птиц. Теперь техника только терпит то и другое, ибо машина дискретна. Боязнь ее есть романтический страх за целостность человека, которой она грозит. Но романтизм смотрит вспять. Новому миру нужен новый человек. Это та правда, которая есть в коммунизме… Невольно я покосился на англичанина. Он, раздув щеки, обдумывал свой ход. Да, homo novus. Лишь подъем духа может избавить от кабалы вещей – всех, в том числе и машины. Беда революций именно в том, что они искажают дух. Англичанин встал. Смешав карты, он направился к двери. Я видел, что пасьянс ему удался и он был рад; мне он слегка кивнул на ходу. У него была крупная, представительная фигура и запоминающееся лицо.

Поделиться с друзьями: