Поцелуй на морозе
Шрифт:
– У него были свои приемы. Когда мы принимали делегацию из ГДР, он вдруг указал на нашего бывшего летчика и воскликнул: «Товарищи немцы, это большой друг вашего народа! Он во время войны бомбил Берлин!»
Так застолье открывало постепенно свою парадную сторону и изнанку, и так, в соответствии с ритуалом, хотя во все более раскованной атмосфере, почтили, наконец, последнего из мужчин – после чего наступила мобилизация, ибо настала очередь госпожи Сирадзе. По очереди превозносили до небес ее государственные заслуги, не забывая время от времени добавлять, что подобная карьера является очевидным свидетельством равноправия. Госпожа вице-премьер, одетая с неброской элегантностью, с легкой проседью и милым лицом матери-грузинки, слушала всё это с некоторым насмешливым блеском в глазах. Когда настал ее черед, она сказала что-то вроде: «Благодарю за добрые слова, но эмансипацию вы превозносите напрасно. Я вовсе не дорожу государственной карьерой и предпочла бы сидеть дома и нянчить внуков, но коли вы такие недотепы, так мне приходится…».
Это небанальное начало мне очень понравилось, а разомлевшие от комплиментов мужчины проглотили горькую пилюлю; впрочем, женщина высокого государственного
Симон Чиковани
Алио Мирцхулава
Александр Корнейчук
А тут ко мне наклонился Корнейчук, вообще очень доброжелательно трактовавший соседа-поляка. Я знал его прежде по фотографиям, на которых он выглядел сначала разбитным украинским хлопцем, потом энергичным джентльменом с шельмовской усмешкой и с тем выражением лица, что характеризует жажду жизни и ее благ. Какая жестокая штука – время, можно было убедиться, увидев совсем близко лицо с красными прожилками, обвислые щеки, одеревеневшую шею. Это был уже закат вельможи, в молодости, по рассказам, человека довольно красивого, потом верного слуги очередных вождей, кусавшего и хвалившего по их приказу, а также придворного комедиографа. Алкоголь то замедляет, то, напротив, обостряет реакцию, и – я помню это точно – в проблеске мгновенного озарения мне открылось то, что скрывалось за этим лицом, вообще-то не очень старым: какая-то темная бездна страха, угодничества, демагогии, интриг, пьянства… Это длилось несколько секунд, а Корнейчук тем временем спросил: «А вы помните там у себя о Ванде?» (он недавно овдовел, а речь шла о его покойной жене Ванде Василевской). Я молчал, пораженный этим упоминанием призрака давнего прошлого. «Очень вас прошу, не забывайте о ней, хорошо?», – настаивал он. Я пробормотал что-то невнятное. Он навис надо мной, обдавая запахом несвежего мяса, и в момент нового озарения я понял, что жить ему осталось совсем немного. Так и было, но прежде я попробовал еще использовать наш близкий контакт, сетуя на каприз судьбы, которая распорядилась составить маршрут моей поездки таким образом, что сначала я попал в Тбилиси и лишь потом, перед самым возвращением, во Львов. Практически на моих глазах там дико и тупо уничтожали кладбище Орлят. Если бы очередность была обратной, то я мог бы – взамен за память о Василевской – просить о прекращении этого варварства. А вдруг бы вышло? Атмосфера была сердечная, по-грузински теплая, а передо мной оказался первый в официальной иерархии человек Украины. Достаточно мановения его пальца, если бы захотел… А захотел бы? Из Польши я написал ему письмо, ссылаясь на нашу встречу, с просьбой вмешаться в это дело. Ответа не последовало. Нет, на такие письма там никогда не отвечали в соответствии с испытанным принципом: нет бумажки, нет проблемы.
Что касается первого застолья, то ничего больше о нем я уже не помню. С людьми, встреченными там, мне не пришлось потом иметь дело. Ритуал был исполнен – и порядок. Но я признателен хозяину, поскольку благодаря ему познал грузинское пиршество в большом стиле. А это надо непременно испытать – стереотип посещения Грузии того требует. Некоторые мои земляки при одном упоминании о ней мечтательно произносят: «Ах, Грузия! Помню, как…», после чего из их слов следует, что они там вообще не вставали из-за стола.
Другое застолье – во второй приезд – было, вообще-то, обычным ужином. Мой знакомый, инженер, которого прежде я навещал в старом домике на узенькой улочке под сводом платанов, проходя к нему по шаткой галерее, как раз получил новую квартиру в обычном, стандартном блоке. Стоит ли удивляться, что для тбилисцев такой переезд – улыбка судьбы, великое счастье. Амиран сиял и желал поделиться своей радостью. Вечер был импровизацией. Я пришел с двумя своими знакомыми, из которых хозяин знал одного, в доме же оказались уже двое гостей, которых не знали мы. Потом заглядывали еще другие. Из этого вышла хитрая – при всей ее случайности – комбинация: никто из присутствующих не знал более двух человек кроме самого хозяина. В Польше свободная атмосфера тут же была бы нарушена – односложные реплики, паузы, курение, тягостные минидиалоги ни о чем – и только после нескольких рюмок стало бы веселее. Здесь же я увидел благотворное действие грузинского ритуала. Тут не заботились о его соблюдении в мелочах: хозяин быстро назначил самого себя тамадой и произнес тост за гостя из Польши. Я ответил импровизацией на тему новой жизни в новом доме. Поскольку пришедший со мной гость был ученым, по праву выпили за науку и приносимую ею пользу. Писатель услышал подкрашенную вином рецензию на свою последнюю книгу (которую, в отличие от стихов знаменитого польского поэта, действительно читали). Забежал сосед-студент сельскохозяйственного техникума и сообщил, что его специализацией станет виноградарство. При этом сообщении все мы – с уже развязанными языками – принялись соревноваться в поэтических импровизациях на темы о благородстве труда винодела, солнечном крае, жизни и радости пития. Так всё шло, живо и непринужденно: мы играли в то, что нас увлекало и дарило удовлетворение. Пили при этом умеренно, угощение было непритязательное, а вечер получился, говоря по-польски, «шампанский». Через
несколько часов мы поднялись из-за стола близкими друг другу людьми, открывшими компании то, что было на сердце, с большим ощущением своей значимости, подаренным взаимными комплиментами – и как знать, может быть, выслушивание хороших слов о себе и вправду сделало нас чуточку лучше?…Так в бесформенном блоке угнездилась форма, принесенная с улочки под платанами, извлеченная из милой старины с ее наслоениями дряхлеющих пластов времени, старины разрушающейся и разрушаемой, но – я уверен – неуничтожимой, покуда они, грузины, живут на свете.
5
«Грузия, зачарованная света сторона…», сторона, куда меня тянуло в течение пятнадцати лет разлуки, поклон тебе и привет.
Из всего, что о тебе написано, чаще всего я вспоминаю слова, пропетые дрожащим, хриплым голосом Булата Окуджавы, недаром наполовину грузина… «Грузинская песня», исполняемая как интимное признание в том, что важнее всего, это некий ритуал осторожных, магических жестов, словно особого рода молитва. Ритуал должен быть совершён, «ведь если нет, – поет Булат, – так зачем живу я на этой вечной земле?»
Среди других там есть три знака, которые почему-то особенно действуют на меня: «Синий буйвол и белый орёл, и форель золотая…». Я специально не спрашивал его никогда, что это означает. Предпочитаю догадываться, что это три стихии Грузии, три сферы существования, а буйвол ассоциируется у меня с «Голубыми рогами» и с детской радостью Симона Чиковани. Но лучше, чтобы это так и оставалось недосказанным. Как те бесконечные архипелаги знаков, которыми окружала меня Грузия и из которых я постиг, возможно, лишь несколько – бессильный перед глубиной их значений, обреченный лишь касаться поверхности банальными жестами туриста.
Потом я слышал оттуда отдаленные, глухие сигналы. Судьба Грузии беспокоила меня.
Не знаю даже, вспоминает ли там кто меня, кроме – чтобы сказать попросту – одного вросшего в их среду русского, человека большого благородства и культуры.
Но опять-таки случилось так, что когда спустя двенадцать лет я приехал в Москву, среди тех, кого удалось отыскать и кто откликнулся наиболее сердечно, была небольшая группа московских грузин. Они почти ежедневно звонили, справлялись, был ли я там-то, видел ли то-то, настаивали, чтобы пошел, по-скольку билеты уже есть, сообщали, что будут ждать у музея, театра, кино. Это был сердечный кредит, который радовал и заботил, так как я не знал, как и когда его оплачу. Ведь я еще ничего для Грузии не сделал. Издательские планы прошлых лет – по причинам абсолютно внелитературным – кончились ничем, а самоучитель грузинского лежит без пользы по причине моей лени: я не одолел даже первого урока.
Я объяснял им это за московским грузинским столом. Они добродушно улыбались. «Анджей, – говорили они, – в следующий раз ты должен полететь в Тбилиси. Обязательно, тут нечего и думать. Мы отдадим тебя в руки наших друзей».
Дорогие, думал я тогда, откуда вы, даже вы, могли бы знать, сколько раз я возвращался туда. Склоны Сагурамо перечеркнуты крылом самолета и отходят теперь вбок, открывая нить света, ведущую сквозь густой мрак к пульсирующему зареву города, сердце подскакивает к горлу, колеса ударяются о бетон. Я прилетел, я здесь, сейчас сяду во что-нибудь и поеду вдоль Куры к Мтацминде.
Я не скажу вам, сколько раз бывал так в вашем городе, прежде чем не вернусь на самом деле. Может быть, в этом году, может, в следующем. Но непременно вернусь.
Ведь если нет, так зачем живу я на этой вечной земле?
МОЙ СОБСТВЕННЫЙ УЗЕЛ
Я подхожу к концу, собираю в единый узел разбросанные концы и мотивы.
Так проходило (или не проходило) моё знакомство с Россией и соседними с ней краями. Зигзагами, извилисто, с возвращениями или без них. Организованно или по воле случая. А может быть, не случая, а какой-то своеобразной логики, которой я еще не постиг?
Многих проблем и людей я здесь не коснулся – по разным причинам. Может, расскажу о них позднее.
Моим стремлением было пробиться к чуть большему пониманию. Или, скорее – к несколько меньшему непониманию. Всё время возникало нечто неожиданное, я постоянно получал уроки неоднозначности. Возможно, более однозначным являлся мир руководства, властей, но с ним я не соприкасался. Люди же доступного мне круга время от времени открывались с какой-то неожиданной стороны. Я наблюдал, скажем, феномен ложной памяти. Непосредственные свидетели убежденно давали иногда явно ложные показания: я понимал, что в результате многолетней тренировки они внушали себе – ради самозащиты – фальшивую версию событий, так что она становилась для них единственно верной. Один очень хороший писатель – его уже нет среди нас, а жизнь ему выпала тяжелая, поэтому не называю его фамилию – как-то пригласил меня в ресторане к своему столику, чтобы торжественно отречься от того, что написали о нем «польские ревизионисты». Сидевшие вокруг верные и скверные литераторы согласно кивали головами, а мне было очень стыдно за этого человека. Другой видный ленинградец, мастер калькуляций и комбинаций, сначала написал письмо в редакцию, что мы издали его по-польски, представив в несколько превратном виде, сместив акценты, а потом – также за столиком, только с глазу на глаз – хвалил: «прекрасно, замечательно, именно так, как надо!», после чего, войдя в раж, брызнул, точно струей из газового баллончика, своими раскаленными от ненависти эпиграммами, направленными против тогдашнего ленинградского партийного босса Толстикова. Эпиграммы изобиловали крепкими словами: выражение «толстожопый арлекин» относилось к числу самых мягких. А еще один ленинградец, порядочный, но осторожный человек, хотел остаться в стороне от этой истории, тогда тот же Толстиков вызвал его к себе в полночь, кричал и топал на него ногами. «Ну и сломил меня. Я подписал, что им было нужно»», – сказал он мне с печальной улыбкой. Я очень ценю его за трезвую самооценку, он долго и терпеливо ждал, а теперь с большой энергией действует во имя благих перемен.