Почему я стал символистом...
Шрифт:
Профессии еще не виделось никакой; стоял на распутье; но знал, что, куда бы ни направил волевую энергию «этого», моего, будет по воле моей; в 1895 году я стоял на пересечении многих деятельностей, как бы прицелясь в линию будущих лет; став в этом пункте, я вижу ясно, что я мог бы быть: философом, поэтом, прозаиком, натуралистом, критиком, композитором, теософом, циркачом, наездником, фокусником, актером, костюмером и режиссером; куда бы ни направилась воля моего индивидуума, то и двинулось бы по линии лет, развивая свои приемы и стили; и впоследствии, выбрав прицел и сказав твердо «буду писателем», я сознательно в тылу за собой оставил возможность тактических отступлений к истоку воли; имел волю сработать свое ремесло, я имел волю к резерву: при случае переменить ремесло. И впоследствии я про себя не верил в легенды о безвольной мягкости «Бориса Николаевича», отрицающего принципиально биологическое выражение воли: прямолобый напор; сумма моих волевых действий не в волевой прямолобости Б. Н. в проведении своей личной линии в каждом из пересекаемых коллективов, в себя расширении, себя растворении в каждом для окраски eгo; интенсивность этих окрасок в градации коллективов, достигаемая в обезличении волевой «личности» Б. Н., обратно пропорциональна этому обезличению; скажу: я был влиятельней в сфере
Скажу: я более волевой человек, чем мыслительный или эмоциональный; но моя воля имеет мягкое выражение; она в сфере моего индивидуума, ставящего и убирающего вовремя свои модификации-личности; представления наши о «волевой натуре» представления героические; «герой» волевая натура греческого периода культуры; такой «герой» гибнет как личность, перевоплощаясь в наш период жизни; волевые натуры нашего времени проходят как не имеющие личной воли; этой азбучной истины нашего времени не понимают пародирующие из себя «волюнтаристов» безвольные индивидуальности; такою индивидуальностью я, например, считаю Валерия Брюсова, одно время поставившего себе девизом меня «сражать»; этот спорт его длился в эпоху 1904 1906 годов; и, однако, есть указания его о странном факте, что он считал себя… побежденным мною («мифизация» им наших отношений в эпоху 1904 1905 годов в его романе «Огненный ангел», где он меня «удостоил» роли графа Генриха).
Ритм доверия к миру «моего», ставшего миром моей воли, мне открылся внутренне чтением «Упанишад». «Само» осознало себя; мои игры всерьез, как упражнения в самосознании, как йога жизни, впервые предстали передо мной тогда именно; и стал приоткрываться первый идеологический отрезок в тенденции забронировать выход во внешний мир: от Упанишад к Шопенгауэру отрезок пути от 1896 года к весне 1897.
Этому внутреннему переходу игры в воление соответствует и внешний выход мой в мир квартиры М. С. Соловьева, где я укрепляю впервые свою позицию как имеющего свое слово; здесь мне открыт выбор слов нового словаря: словаря искусств; и между прочим: мне попадается слово символ, как знак соединения «этого» и «того» в третье их, вскрытое в «само» моего самосознающего «Я»; слова «символ» и «символизм» я механически заимствую от французских символистов, не имея никакого представления о их лозунгах; мне до них и нет дела; у меня лозунг свой: мое «само», вчера бывшее «этим», а сегодня ставшее «Я» в овеянности Упанишадами; произведения символистов (стихи Верлена, «Serre chaude» Метерлинка) отбрасывают меня к странным играм моим в «нечто багровое»; брюсовские же «декадентские» стихи меня волнуют, как воспоминания о доисторических бредах моих первых сознательных мигов, давно преодоленных в символизациях; если бы я провалился в «бред», не имея стихии «символа», или третьего («бред» хаотическое «первое» без «второго»), я попал бы в миры «мертвецов, освещенных газом», и «бледных ног» (я кошмары подобного рода видывал в детстве); стихотворения первых «символистов» в эпоху 1897 1899 годов воспринимаются мною, как «кошмаризм», а не «символизм»; это мир «декадентства», «болезнь чувствительных нервов»; здесь нет умения владеть хаосом.
Декадентством я заинтересован: не непонимаю его; но мое мотто того времени: оно должно быть преодолено; я волю большего. В эту эпоху я увлекаюсь стихами Жуковского и Бальмонта; но Фет заслоняет всех прочих поэтов; он открывается вместе с миром философии Шопенгауэра; он шопенгауэровец; в нем для меня гармоническое пересечение миросозерцания с мироощущением: в нечто третье.
Конечно, он для меня «символист».
С 1897 года начинается эпоха моего бурного литературного самоопределения; оно началось с самоопределения философского полгода ранее; в мою лабораторию сознания одновременно вливаются: Белинский, Рескин, символисты и «Фритьоф» Тэгнера, Ибсен и Достоевский, Беклин и Врубель, Григ и Вагнер; вообразите взворот стилей, догадок, познавательных проблем; я вымыт; из уст моих бурно хлынул на меня самого удививший поток слов, направленный одновременно и к назиданию товарищей по классу и барышень Зубковых, которым проповедую буддизм; я осмеливаюсь не соглашаться: с отцом и с профессором Корсаковым; «Боренька» лопнул сразу; и «Валаамова ослица» заговорила; все озадачены: не понимают, подсмеиваются, но… как-то осторожно; и все меняют стиль: смех смехом, невнятица невнятицей, но жест, поза, убедительно воздетый палец и решительное отрицание всех критериев вкусов и того, что считается полезным и нужным, впечатление производит; мои товарищи приверженцы того или этого; я не только приверженец «декадентов»; я выступающий с проповедью от самого себя.
С этим надо считаться.
И в восьмом классе гимназии с «декадентом» Бугаевым, уже читающим Канта и имеющим что ответить и Смайльсу, и Конту, и Спенсеру, считаются: воспитанники, учитель русского языка и сам испуганный латинист (некогда гроза класса).
Я пишу стихи, ультра-декадентские отрывки в прозе, громадный критический дневник (все потеряно); но я не декадент; и даже не шопенгауэровец.
Я сознательный символист; и по-своему переделываю систему Шопенгауэра, пусть во внешне беспомощных усилиях, но внутренне в усилиях оригинальных; эстетика Шопенгауэра мною используется своеродно, заостряяся в символизме; мое древнее «это» воля, «то» представление; соединение «этого» и «того» не закон мотивации, как у Шопенгауэра, а символизационный ритм себя строющего символиста-индивидуалиста; выход к Гартману мной отвержен; разбор индивидуализма Ницше на очереди; но уже ясно, что символизация Ницше при помощи сверхчеловека неприемлема априори установкой моей позиции: сверхчеловек трансцензус, подкид и выкид человека в то, чего в нем нет; у меня есть высшее, третье, внечеловеческое в человеческом; сверхчеловек просто индивидуальное «я»,
как сверх личность; мы все сверхличны; мой имманентизм, соединяясь с думами о «Само», «Духе» и о «Христе», пережитом некогда в символизациях арбатской квартиры, под влиянием разговоров в квартире Соловьевых и встреч с философом Соловьевым, главное, под опытом моих индивидуальных переживаний, соединяющих образы современности с «Апокалипсисом» и Достоевским (конец мира, пережитый в Троице-Арбатской церкви и потом на Воронухиной горе в Москве), все это опытно предесцинирует будущее преодоление 1) шопенгауэрианства, 2) ницшеанства по линии слов: символ теургия; слово последнее встретится скоро; в нем я найду термин для выражения максимального напряжения символизма в личности, расширяемой в индивидуум (т. е. в «сверх-индивидуум», по Ницше); «символизм» в общем виде ток волевого напряжения в процессе разряжения его во внешний мир; искомое слово «теургия» (не найденное еще) символический ток высокого напряжения, преобразующий действительность, коллективы и «я»; преображение это выглядит концом мира для противящихся процессу преображения; конец мира революционный шаг: удар тока по спящим; второе пришествие в «я», через «я» то же: в аспекте положительного раскрытия процесса преображения.Теургия ритмы преображения: в нас.
Вот мой ход на религию, недостаточно учтенный Соловьевыми и «соловьевцами»; мой ход на всю линию религии только через символизм, катастрофизм, взрыв: «Се творю все новое» мое мотто; и этим: творю новое «я» и новое «мы»; мы коллектив, община; она религиозна в смысле насыщенности ее волевой энергией символизма, который теперь для меня йога действий над «я» и йога ритмов всех «я», перерождающих сперва свой индивидуальный центр, теургическую коммуну, или точку приложения рычага, плавящего мир.
Тут уже без достаточно собранных логических оформлений собраны мной все темы моей жизни; тема третьего мира, царства символа, индивидуума, тема многострунности: многие личности, строющие «Я», образуя индивидуума, по тому же закону видоизменяют сложение индивидуумов в индивидуум высшего порядка, иль церковь-коммуну (тут влияние идей отца о монадах многих порядков в динамике переложения и сочетания их); если бы в те годы я наткнулся на формулу определения церкви Макарием Египетским, я бы сказал: «Вот, что я пытаюсь выразить в развитии своего символизма в социальную фазу». Привожу цитату Макария: «Церковь можно разуметь в двух видах: или как собрание верующих, или как душевный состав. Посему, когда церковь берется духовно в значении человека, тогда она целый состав его, а пять словес его означают пять… добродетелей» (Беседа 37-я «О… духовном законе»). Трудную духовную истину о церкви, как пяти принципах ритма в человеке, я не умел сформулировать, но ощущал. И если бы я знал в те годы учение о числовых индивидуумах как комплексах, то я выразил бы свою социальную символику в аритмологии (этой социологии математики).
Я волил в представлениях о религиозной общине преодоление духовно-революционное всех традиций представления, понятий общества, личности, искусства, банального индивидуализма в творимую новую культуру; это новотворимое энергией символизма религия, не имеющая ничего общего с миром традиционных религий; такая религия с усилием вынашиваемый мной, юношей еще, мой символизм, требующий выволакиваний его из лично-индивидуальной фазы (символизм под личиной личного) в индивидуально-социальную фазу.
Эта фаза, поволенная мною, и есть мой влом с «моим» в общество; я, как символист, если не являюсь социальным реформатором (вернее преобразователем), не символист, а субъективист; дело не в личных усилиях Бориса Бугаева, а в целеустановке индивидуума моего: мое «или все, или ничего».
Вот что отделяло меня до присоединения к группе московских символистов от этой группы: воля к преодолению «маски» символизма, налета «личности» на нем («субьективной имагинации» в терминах Штейнера); и вот что отделяло меня не только от всех примесей традиций и историзма в официальной церковности, но и в философии Владимира Соловьева, когда я еще, так сказать, смутно чалил на нее; термин «теургия» был взят мной потом в новом смысле; лишь в ряде годин сумел я отделить мое взятие «термина» от взятия «термина» Владимиром Соловьевым; необычайная трудность в формулировке столь сложной позиции юношей, необычайность размаха в дерзости перевернуть вселенную «вверх дном», опять-таки не осознанная до конца, предесцинировали ряд недоразумений моих во встречи с людьми и ряд недоразумений с собою в процессе логического раскрытия своей концепции; отсюда беспомощность ряда статей, уже поздней мной написанных; беспомощность в ненахождении выражений, а не в сознании своей позиции в себе.
В восьмом классе эти лозунги моего символизма еще в полной мере мимикрировали под формою чужих систем и идей, которые я прилаживал к своему миру. В 1899 году Соловьев указывал мне на направление моего плавания по морю жизни; направление «Апокалипсис»: «Ce творю все новое»; компас, руль зависели от меня; руль умение владеть проблемой творчества; стрелка компаса символизм, притягиваемый магнитом нового мира (говоря максимально), или новой культуры (говоря минимально); между максимумом и минимумом мои хитрейшие модуляции в приоткрывании и призакрывании лозунгов; а суденышко, отстраиваемое наспех из ветхого материала, или «Арго», плывущий за солнцем жизни, моя заботливая починка философии Шопенгауэра на свой лад, где «пессимизм» мимикри, иль защитный цвет официально модной философии того времени; собственно, я проповедовал апокалипсизм под флагом катастрофизма, умеренного минимально в трагизм, в антиномизм «этого» и «того», преодолеваемый в символе.
Таков я в смутном волении себя, гимназиста; пока еще я символист «по-своему»; единственный спутник мой в символизме, не до конца проницающий символизм, маленький С. М. Соловьев.
Ни с кем из тогдашних символистов я не знаком; да и, признаться, не интересуюсь ими; они «декаденты». Но предесценирована моя ближайшая встреча с Владимиром Соловьевым, Ницше, Мережковским и Блоком.
Я попадаю на линию Шопенгауэр Вагнер Ницше (по линии преодоления пессимизма в индивидуалистический символизм); я, поклонник Ибсена, Достоевского, трагик; меня несет к темам «Происхожденья трагедии» Ницше; но мой «апокалипсизм» заставляет брать меня проблему трагедии личности шире; она симптом общего кризиca; но этот же кризис есть симптом наступления новой эры, следующей за ним: «Ce творю все новое». Я брежу старцем Зосимой и князем Мышкиным; в классической линии трагического миросозерцания тесно мне, потому что моя проблема проблема антиномии между субъективистическим символизмом и религиозным.