Почти дневник
Шрифт:
О Евпатории Вы написали:
Очень жаль мнетех,которыене бывалив Евпатории.О Киеве:
Вот стоюна горкена Владимирской,Ширь вовсю —не вымчать и перу!Посмотрите же, Владимир Владимирович, как сейчас выглядят воспетые Вами места родной земли. Евпатория в летние месяцы отдается в полное владение
Из всех городов мира Вы больше всего любили Москву,
Не надо быть пророком-провидцем,
всевидящим оком святейшей троицы,
чтоб видеть,
как новое в людях роится,
вторая Москва вскипает и строится.
Вот она, Владимир Владимирович, «вторая Москва», Поедем по ее новым улицам. Не узнаете? Еще бы! Ну, скажите, например, какая это площадь? Триумфальная? Нет, не угадали. Это площадь Маяковского, Ваша площадь, Владимир Владимирович. Здесь будет стоять Ваш памятник. Его еще нет, но он будет. Вот место, где его подавят. Видите цветы? Памятника еще нет, а цветы уже носят. Вас, отдавшего «всю свою звонкую силу поэта» великому делу революции, любит советский народ. То, что Вы, поэт-провидец, предсказывали из далекого вчера, этот народ, ведомый Коммунистической партией, совершил. И он повторяет Ваши слова о том, что:
Партия —этомиллионов плечи,друг к другуприжатые туго.Партиейстройкив небо взмечем,держаи вздымая друг друга.Партия —спинной хребетрабочего класса.Партия —бессмертие нашего дела.1953 г,
Станиславский
Он был высокий, элегантный, снисходительно согнувшейся над собеседником, в галстуке бабочкой – ни дать ни взять президент, даже, может быть, Соединенных Штатов. Не хватало за его спиной полосатого звездного флага. Вместо него был знаменитый серо-зеленый занавес с декадентской чайкой, которая вдруг раздваивалась, когда занавес раздвигался.
У него были добрые чеховские глаза, белые волосы, черные брови, бритое интеллигентное лицо и, разумеется, пенсне, но не традиционно чеховское, а более современное, в толстой черной оправе на черной ленте, к которому в экстренных случаях он еще прикладывал маленький театральный бинокль, чтобы лучше видеть мимику актера.
Ну, о нем много было написано, много пишется сейчас к, надеюсь, впоследствии будет написано еще больше и интереснее. Ввиду того что очевидцы, как известно, отчаянно врут, а историки тоже врут, но более правдоподобно, предупреждаю, что, будучи очевидцем, не смогу не врать.
Все дело в том, как соврать!
Станиславский один из первых советских крупных театральных деятелей круто повернул свой театр к современной, советской драматургии. Теперь это кажется естественным, а тогда воспринималось как большая дерзость. Как же, пустить на подмостки Художественного театра каких-то никому не известных молодых людей с сомнительной репутацией! Справедливость требует отметить, что в этом повороте театра к советским
авторам громадную роль сыграл Павел Марков – друг всего нового. Он тогда заведовал в театре литературной частью, и заведовал блестяще.На подмостках МХАТа появлялись подряд пьесы советских писателей. Сначала Булгаков, а потом Иванов, а потом Леонов, а потом Олеша и так далее. Взял Станиславский также и две мои пьесы: инсценировку «Растратчиков» и «Квадратуру круга», сценическая судьба которых тесно с ним связана. Одну пьесу – «Растратчики» – с божьей помощью и при содействии Станиславского провалили, а «Квадратура круга» с той же божьей помощью и при содействии Станиславского превратилась в подлинный сценический шедевр.
Так или иначе начало моей литературной деятельности – угодно это или не угодно – связано со Станиславским. Почти полтора года общались мы с ним на репетициях в театре, у него дома и даже в Кисловодске, куда я специально приезжал к нему поговорить.
Спорщик Станиславский был ужасающий, но и я в этом отношении ему не уступал.
Кричали мы со Станиславским иногда до утра, в полном смысле слова. Помню, однажды начали спор у него в директорском кабинете во время какого-то вечернего спектакля, а кончили в половине четвертого утра на лестнице, куда меня проводил Станиславский, причем оба после такой бурной ночи были свежие как огурчики, только немного охрипли.
– Вы не правы, – мягко улыбаясь, говорил на прощанье Станиславский, глядя на меня сверху вниз чеховскими глазами в нечеховском пенсне.
– Нет, вы не правы, – петушился я.
– Почему же? – спрашивал он и так нежно произносил это «почему же», что оно у него получалось довольно язвительное: «Почему же?»
– Потому, что если бы вы все так хорошо понимали в театре, как хотите мне показать, то во МХАТе никогда не было бы провалов, – резал я правду-матку. – Сознайтесь, были во МХАТе провалы или их не было?
– Были! – восторженно говорил Станиславский. – Еще какие! Вообще, должен вам заметить, что у нас семьдесят пять процентов спектаклей обычно проваливалось.
– Так чего же вы торжествуете?
– Вы ничего не понимаете. Спектакли непременно должны проваливаться. У Ленского тоже всегда проваливались спектакли. А знаете почему? Потому что никто, ни один самый гениальный режиссер не может предсказать, провалится пьеса или нет, до тех пор, пока в зрительный зал не посадят публику и не дадут занавес. Вот тогда все становится ясно, и то лишь на другой день,
– Из этого мне ясно, что сами вы ничего не понимаете в театре, а полагаетесь на случай.
– На интуицию! – шепелявил Станиславский.
– Ну и провалимся с вашей интуицией, попомните мое слово.
– Может быть, и даже наверное. Но во всяком случае, я не позволю превращать наш театр в «так называемые МХАТ» или, еще того хуже, в театр Мейерхольда. Она там пускай как угодно ломаются, а я не позволю стилизовать Яншина. Вы представляете себе, что получится, если вдруг наш Миша Яншин начнет двигаться по сцене вот этак… – И Станиславский вдруг преобразился и пошел походкой фараона, как бы только что сошедшего с древне-египетского барельефа, – боком, в профиль, странно вывернув руки. Мы расхохотались, помирились и разошлись до следующей встречи.
Спор наш заключался в том, что я требовал ультралевой, сверхмеиерхольдовскои постановки, будучи глубоко убежден, что по старинке ставить современные пьесы нельзя даже такому мировому театру, как МХАТ, а Станиславский, понимая, что я прав, из чувства своего чудовищного упрямства хотел доказать обратное: то есть что любую, самую современную и самую странную пьесу можно поставить в самых скромных, камерных формах: все дело во внутреннем самочувствии актеров, в сверхзадаче и в глубине содержания.