Почти случайное знакомство
Шрифт:
Пастухов с задумчивостью, почесывая в затылке, возразил:
– Но вы сказали, что уже верите в этот иной мир, и не сомневаетесь, что будете в нем работать. Для чего же еще говорить с Богом, если для вас уже и так все ясно и очевидно?
– Я не это имел в виду, не веру, а только своего рода требование. Это, собственно говоря, постановка вопроса: либо необходимый нам иной мир есть, и тогда мы понимаем земной путь, как терпеливую подготовку к нему, либо его нет, и тогда мы только здешние, но понимаем дело так, что готовиться нам не к чему, а здесь мы ничего совершенного сделать не можем, да и не хотим. Вот что такое Бог.
– То есть человек и есть Бог?
– Богом становится тот, кто способен удовлетворить нашему требованию. В сущности, богов много, и у вас, не исключено, свой.
– А вам не тревожно с этим жить?
– все раздумывал и колебался Пастухов, но беспокоил его, кажется, только вопрос, как смотрит Обросов на его, сугубо пастуховские, шансы приобщиться к прозвучавшей постановке вопроса.
– Ведь, наверное, иной раз закрадывается мысль, что могли бы и хорошее сделать, книгу написать наилучшим образом, а отказываетесь в силу поставленного требования и, может быть, упускаете возможности, один раз данный вам шанс...
– Я не пишу плохой книги, - сухо отпарировал Обросов, - книга, напротив, получается хорошая. Но я знаю, что мне следует писать лучше, а сделать это я смогу только в другом
– Каким образом вы все это узнаете и познаете, как же вы это о таких вещах догадываетесь?
– пробормотал обескураженный Пастухов.
– Нет, точно скажите, точно и определенно, откуда вы все это берете и как наблюдаете?
– Назовите это умным деланием. Нужно уметь заглядывать в вечность.
– Сложно! Очи горе возводить, что ли?
– Бывают вспышки, бывают прозрения. И что тогда видится?
– Меня об этом не надо спрашивать.
– Я не спрашиваю. Видится словно некая библиотека в огромных, уводящих в бесконечность проходах, человек, листающий книгу... Вы книжник? Вы еще это увидите. Сосредоточитесь, поработаете душой - и увидите.
– Было время, - сказал Пастухов, - когда я ходил в простенький, без изысков построенный, а уютный, однако, добрый монастырек к одному старцу и был возле него, можно сказать, послушником. Это недалеко от Москвы происходило. Что ни скажет старец, я исполняю. А он лично ко мне вряд ли и обращался, просто я все, что бы он ни сказал назидательного, принимал на свой счет. Он лишнего не требовал, сознавая, что я все-таки обета никакого не давал и действую только как доброволец. Но, конечно, наставлял. Я уж старался, никогда с ним не спорил, не возражал ему. Однажды он свалился на пол в храме во время службы и ногами задрыгал, и все молчат и делают вид, что ничего не видят, зная, видимо, за ним такие вещи. Я тоже молчу, не спрашиваю о причинах происшествия ни у него, ни у других. Прошло время. Я был один из многих при старце, но он вдруг всмотрелся в меня и, когда мы пошли по аллейкам возле все того же храма, задушевно и с некоторой как бы хитрецой произнес: мне явился светозарный ангел, но я распознал в нем лукавого. Я молчу, хотя мне странно, что нечистый вроде бы способен принять столь неподобающий ему облик. Разве Бог и такое попускает? А он улыбнулся и говорит: ты молчишь, а ведь я вижу, что ты мне не веришь, сомневаешься, и знаешь, что это у тебя? у тебя, сын мой, помыслы, так не пристало ли мне наложить на тебя за них епитимью? Вы накладывайте, и я исполню, а спрашивать и выражаться мне не надлежит, ответил я. Я скажу тебе больше, говорит он, дьявол порой является даже в облике самого Христа. Тут мне совсем дивно и чудно стало, а старец все подмечает. Предположил он кое-что насчет чистки отхожего места, и я, делать нечего, воспринял это как епитимью, тотчас пошел и то отхожее место вычистил, а затем являюсь на глаза старцу и опять же молчу. Он, само собой, видит все мои муки и недоумения, видит и посмеивается. Стал он меня мучить, желая, в сущности, поскорее прогнать от себя, ибо понял, что я своего сомнения все равно не превозмогу. Наказывал сильно, а я только лоб морщил. Я был тогда молод, глуп и в эти как бы послушники попросту сбежал от родителей, потому как захотелось самостоятельности. А видишь ты, Алексей Петрович, куда я при этом попал, в какие такие вопросы! Это сейчас они мне могут казаться сложными и глубокими, потому что я прочитал массу книг и несколько обучился философии и диалектике, а тогда я все больше склонялся к мысли, что старец меня всего лишь дурачит. Так вот, я крепко-накрепко сжимал губы, чтобы не заговорить, сцеплял зубы, из груди выделывал какую-то цыплячью форму, но разговор с тем стариком уже был, уже стоял у меня в горле, а в голове так прямо все кипело. И однажды я не выдержал ужаса представления, что дьявол способен столь далеко заходить в своих кознях и что Богом ему дозволен этакий размах. Старец усмехается и спрашивает: ну что, есть еще помыслы? А вокруг него стадо, людишки жмутся к нему, как бараны к пастуху, ловят каждое его слово. Пойди пойми, кого он спросил, но всем ведь все, похоже, ясно, и все они уставились именно на меня. Кое-кто уже и рот искривил в злорадной ухмылке. Мне бы промолчать или наспех сознаться в некоторой чепухе, в некой общей греховности, но я выкрикнул: есть! А он смотрит поверх голов пустыми белыми глазами, как слепой; он созерцал иные миры. Но я увидел, что он испугался моей неожиданности, хотел даже отскочить от меня, чувствуя некую ересь и боясь заразиться. Я и сам испугался, готов был, ей-богу, провалиться сквозь землю, однако успел прокричать: да в таком случае и я могу явиться вам хоть в облике ангела, хоть самого Христа! Старец и побежал от меня с писком, а меня прогнали, ну, то есть велели в монастырек больше не ходить. И как ведь гнали! Им, этим духовным детям старца, ничего не стоило даже избить меня, но они только гнались за мной, и я, положим, вовсе не убегал сломя голову, а у них все равно было какое-то сумасшедшее мучение погони, и, как они ни старались в своем умоисступлении, преодолеть разделяющее нас расстояние им не удавалось.
***
Забегая вперед скажем, что Обросов о многом пожалел, стакнувшись, хотя и не надолго, с таким беспокойным и говорящим исключительно о личном человеком, как Пастухов. Он пожалел, прежде всего, о времени, потраченном на пастуховскую нечистоту, ибо он это время мог бы провести в аккуратной и полезной чистоте - нравственной чистоте - своих ученых занятий. Разыгралась ли тут подлинная драма, свершилась ли трагедия в том, что два человека, едва познакомившись, разошлись, так и не поняв друг друга, не испытав какого-то религиозного трепета общения? Трудно сказать что-либо определенное. Если представим, что получившему в конце концов по носу Пастухову обидно и больно, то как представить, что больно и Обросову, который всего лишь не без благоразумия отскочил в сторону?
Но не сразу это случилось, не сразу охватило Обросова сожаление, и еще после первой встречи он несколько надеялся, что из Пастухова выйдет толк, иначе сказать, мысленно приглядывая за этим человеком, полагал, что он хоть и Пастухов и другим быть не может, а все-таки не ударится в непозволительное, не выйдет за рамки, в которые Обросов думал поместить их некоторым образом завязавшиеся и складывающиеся отношения. В общем, широко и с идеальностью мыслил Обросов, Пастухов же почему-то сразу нацелился на узкое, сделался куда угрюмее и настырнее, чем можно было ожидать от него, когда он предстал ищущим в церковной лавке нужную ему книгу, и принялся углублять сказанные отношения по-своему. Он думал свое и гнул свою линию, нисколько не считаясь с мнением на этот счет Обросова, которое ведь мог же как-то угадать. Он как бы торопился воспользоваться Обросовым, если что и предполагая, так лишь то, что Обросов вполне способен очень скоро в нем разочароваться. Следовательно, знал Пастухов за собой такое, что могло разочаровать нового друга, знал, но по каким-то причинам нимало не побеспокоился о том, чтобы избежать трений.
Связи с людьми у Обросова были, в основном, короткие и жесткие, как бы какое металлическое крепление, и он уже едва ли помнил хорошо тех, с кем у него случалось в отношениях хоть что-то замедленное, продолжительное. Может быть, это почувствовал Пастухов, а потому и торопился. Обросов словно
накидывался и затевал с человеком некое дело, а потом, опомнившись или разочаровавшись, или просто покончив дело, отходил, предпочитая вернуться к своим книжкам, к накоплению нужного ему для будущей работы опыта и знаний. Так случилось и с Пастуховым. И, выходит, предвидя такой исход, Пастухов в известном смысле сам первый и набросился на Обросова. Разница тут та, что Обросов накидывался пристойно и говорил дельное, никогда не покидая пределы круга обдуманных им идей и не сворачивая на сугубо личное, а Пастухов как насекомое впился в нового для него человека, как древоточец, и только и сделал, что источил его своими как бы накипевшими, долго искавшимися выхода историями. Дело довольно-таки странное, поскольку, как ни крути, получается, что Пастухов вывернул себя наизнанку попросту перед первым встречным.Правду сказать, в Пастухове Обросов разочаровался почти в первый же день, едва они только пошли по набережной от Новоспасского монастыря, как только он уловил у того какие-то разбрасывающиеся по сторонам слабости, между которыми несомненно лежало что-то тайное, смущающее Пастухова, о чем он не хотел говорить, но что, однако, так и просилось на язык. Обросов сразу почувствовал, что не хочет знать этой тайны, что она, сделавшись ему известной, тем самым только увеличит в его глазах общую слабость Пастухова, сообщит ей единство и чрезмерную внятность. Поэтому когда Пастухов уже с полной неожиданностью вдруг пришел к нему и исповедал свои грехи, свое почти что преступление, Обросов не только отозвался внутренним соображением, что нечто подобное предполагал, но даже и сразу вынес определение Пастухова как непотребного человека, хотя понимал, что как книжник этот человек ему все же необычайно близок. Мысль о пастуховской непотребности была, в сущности, чисто внешним движением, как если бы Обросов надел судебную мантию и не слишком задумываясь, почти беззаботно вынес приговор. Он не очень-то вдавался, насколько в действительности велик грех Пастухова, грех ли это вообще, более того, он мог бы даже и оправдать того, когда б убедился, что все те вещи и явления, о которых Пастухов ему поведал, действительно таковы, какими рассказчик их описал. И все же неприятен был ему именно чересчур личный характер пастуховской исповеди, именно то, что Пастухову вдруг взбрело на ум как-то слишком сближающе погрузить его в свои интимности. Впрочем, случилось вот что: перед глазами Обросова во весь рост встал раскрывший свою интимность Пастухов, и это было нехорошо, скверно, в некотором роде даже страшно. С другой стороны, это, воздействуя на рассудок Обросова, не затрагивало его души и тем более сердца. И тогда его разум принял решение: Пастухова - забыть.
Или вот еще то обстоятельство, что Пастухов обошел московские книжные лавки в поисках церковной истории Толстого и наконец взял эту книгу у него, Обросова, но с тех пор так и не удосужился раскрыть ее, - оно сильно Обросова раздражало. Оно было посильнее, чем если бы Пастухов взял у него деньги и обманул с возвращением. Это обстоятельство заставляло Обросова усматривать черты наивности в облике Пастухова, оно вводило Пастухова в круг людей, с которыми Обросов заведомо не хотел иметь никакого дела, а это обширный круг, нечто вроде области, к которой Обросов относил все сугубо мирское, грубо материалистическое. Сам он не был ни идеалистом, ни материалистом. Он отошел от мирского, но не пришел вполне к тому, что обыкновенно называют духовным, порвал, можно сказать, с атеистами, но отнюдь не ударился в религию. Для многих было бы странной новостью узнать, что Обросов ходит по монастырским лавкам, скупает книжки профессоров духовных академий и духовных писателей и затем жадно и восторженно читает их, но для самого Обросова в этом не было никакой странности, ничего противоречивого. Его предположение о вероятии писательской работы в другом мире, более высоком по степени своего развития, не было религией, поскольку не вписывалось ни в какие догмы и каноны, но сам Обросов был человеком несомненно религиозным, во всяком случае считал себя таковым. Он действительно накапливал опыт и определенным образом готовился к будущей плодотворности, т. е. на тот случай, если ему и впрямь повезет с продолжением существования в каких-то более высоких сферах, - отсюда и увлечение литературой едва ли не в целом, в том числе и той, профессорской. Неправильно думать, однако, будто он лишь вычитывал и впитывал, никак не воодушевляясь, напротив, он воодушевлялся порой до необычайного, хотя происходило это все же чаще всего в противовес скуке, какую навевало на него неизбежное общение с людьми из области мирского. Благодаря умению находить такой противовес, изгонять скуку, вообще довольно-таки ловко балансировать на грани между мирским и духовным Обросов жил неплохо и даже по-своему уютно.
Казалось бы, как тут обойтись без смятения, как не измучиться выбором между тем и другим? А Обросов фактически не мучился. Иногда только он вдруг начинал метаться, иногда только его одолевала тяжесть и проза мира или слишком брала за живое необходимость жить среди чуждых, необразованных, далеких от его запросов и прозрений людей. Или еще, бывало, вера, выражавшаяся, на его взгляд, в твердой ладности профессорских книг и красоте храмов, словно бы расширялась перед глазами Обросова и уже пугала его тем фактом, что он стоит в стороне, не входит в нее, упускает некие благодатные возможности и, если уж на то пошло, лишает душу шанса на спасение. В таких случаях у Обросова словно из запасников внезапно извлекалось на свет Божий самое натуральное и уже давнее, вполне сложившееся и сложное смятение, неизжитая мука сомнений и бесконечных вопросов, и он, прямо сказать, метался. Но недолго, умея, опять же, обретать равновесие или, как оно будет точнее сказано, имея большой опыт возвращения к нему. Одновременно и из любых ситуаций, выбивавших его из колеи, он умел сноровисто выбираться к своей обычной устойчивости.
После Пастухова у него осталось впечатление чего-то липкого, неких мясных ошметков, которые нужно смыть с себя быстрым и решительным движением. Обросов дошел до того, что решился бросить у Пастухова книжку Толстого, лишь бы никогда больше не встречаться с этим человеком, разочаровавшим его своей интимностью, действующей в ущерб правилам накопления книжного опыта. У книжного человека подобная решимость не может не граничить с отчаянием, и, не исключено, действительно Пастухов раскрыл в Обросове внутреннее личное отчаяние, прежде сжатое и ждавшее своего часа. Но Обросов был не таков, чтобы легко поддаться на внушения со стороны, на чародейства людей вроде Пастухова. Только почуяв близость смятения, некое смутное вероятие того, что он вдруг не на шутку заразится Пастуховым, его историей или хотя бы лишь тем обстоятельством, что Пастухов, можно сказать, отнял у него книгу, Обросов осознал потребность в отдыхе, передышке, надобность просветления поверх складывающейся ситуации. Он с самым спокойным и благополучным видом отправился в Лавру, к Сергию. Путь был прост, отнюдь не тернист и ничего запоминающегося в нем с Обросовым не приключилось, а на все мелкое и обычное он даже с запальчивостью, достойной иного применения, чеканил: Лавра - ноуменальный центр России. Пробивался и Пастухов, высовывался на поверхность из глубины памяти, души, сознания, однако Обросов ту важнейшую идею русской духовной жизни, которую он в пути энергично вышевеливал губами наподобие молитвы, т. е. идею Лавры, силой своего воображения приколачивал в виде какой-то дощечки прямо ко лбу таким манером обозначившегося во мгле Пастухова.