Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Под сенью дев, увенчанных цветами
Шрифт:

С некоторых пор во многих семьях, когда какой-нибудь гость произносил слова «Елисейские Поля», мамаши напускали на себя неодобрительный вид, как при имени известного врача, который стал что-то часто ошибаться в диагнозе, так что доверять ему уже нельзя; говорили, что этот сад не идет детям на пользу, что это рассадник ангины, кори и всяческой лихорадки. Не критикуя в открытую легкомыслие моей мамы, продолжавшей меня туда посылать, многие подруги уже начали сокрушаться о ее ослеплении.

Вопреки распространенному мнению невропаты, быть может, меньше, чем кто бы то ни было, «прислушиваются к себе»: они всё время чувствуют, что с ними что-то неладно, а потом оказывается, что тревожиться было не о чем, и в конце концов они вообще перестают считаться со своими ощущениями. Их нервная система столько раз била тревогу, как в начале страшной болезни, хотя на самом деле просто надвигался снегопад или переезд на новую квартиру, что в конце концов они привыкли пропускать эти предупреждения мимо ушей, как солдат на войне, который, уже умирая, еще способен прожить и день, и два, как здоровый. Во мне мирно уживались мои обычные болячки, и на внутренние нелады я привычно обращал не больше внимания, чем на собственное дыхание; но вот однажды утром я весело прибежал в столовую, родители уже сидели за столом; меня знобило, но я, как водится, думал, что дело не в холоде, а просто в том, что меня отругали; я не чувствовал голода, но думал, что есть все равно надо – просто, наверно, дождь собирается; но едва я проглотил первый кусок аппетитной отбивной, как меня затошнило, голова закружилась – это были горячечные сигналы начинавшейся болезни: ее симптомы долго не могли пробиться сквозь лед моего равнодушия, но теперь она упрямо отвергала пищу, которую не принимал мой организм. Но я сообразил, что если заметят, что я заболел, то гулять меня не пустят, и эта мысль, как инстинкт самосохранения раненому, придала мне сил; я доплелся до своей комнаты, где обнаружил, что у меня температура сорок, и стал собираться на Елисейские Поля. Мое безвольное тело изнемогало, но мыслями я весело летел к вожделенной беготне наперегонки с Жильбертой, и час спустя, еле держась на ногах, но счастливый оттого, что Жильберта рядом со мной, я еще обрел в себе силы порадоваться этому счастью.

Когда мы пришли домой, Франсуаза объявила, что я «на себя не похож», что меня «прохватило»,

тут же позвали врача, и он изрек, что, на его взгляд, при воспалении легких «уж лучше жестокий, тяжелый приступ лихорадки» – это, мол, всё быстро проходит, – чем «скрытое, бессимптомное протекание болезни». У меня еще намного раньше начались приступы удушья, и наш врач, несмотря на неодобрение бабушки, которой уже представлялось, что я умру алкоголиком, посоветовал, чтобы, кроме кофеина, прописанного, чтобы мне было легче дышать, мне давали пиво, шампанское или коньяк, как только я почувствую приближение приступа. От алкоголя наступит эйфория, объяснил он, которая приостановит приступ. Чтобы получить на это бабушкино разрешение, мне часто приходилось привлекать внимание старших к тому, что я задыхаюсь, чуть не преувеличивать приступы и ни в коем случае их не скрывать. К тому же, чувствуя, что приступ вот-вот начнется, я не знал заранее, насколько он будет сильный, и гораздо больше беспокоился о том, что бабушка будет огорчаться, чем о своих болезненных ощущениях. Но или тело мое было слишком слабым, чтобы хранить в секрете свои мучения, или оно опасалось, что старшие, не зная, как мне плохо, начнут от меня требовать вещей, для него непосильных или опасных; так или иначе, оно требовало, чтобы я предупредил бабушку о моих недомоганиях, вплоть до мельчайших физиологических подробностей. Как только я подмечал у себя неприятный симптом, до сих пор не наблюдавшийся, тело мое впадало в отчаяние, пока я не расскажу бабушке об этом симптоме. А если она делала вид, что не обращает внимания, тело требовало, чтобы я настоял на своем. Иногда я заходил слишком далеко, и любимое лицо, уже не так хорошо, как раньше, умевшее скрывать чувства, омрачалось жалостью, искажалось горестной гримасой. Сердце мое надрывалось при виде бабушкиных страданий, и я бросался ее обнимать, словно мои поцелуи могли прогнать эту печаль, словно моя нежность могла обрадовать бабушку так же, как мое здоровье. Теперь, когда она знала в точности, как я себя чувствую, и совесть меня не мучила, тело мое не возражало против того, чтобы я ее немного успокоил. Я уверял, что в моем недомогании нет ничего неприятного, что меня ничуть не надо жалеть, что мне очень хорошо и беспокоиться не о чем; сперва тело мое хотело получить всю полагающуюся ему порцию жалости, и ему было важно, чтобы бабушка знала: у него болит справа – а потом оно уже не возражало, чтобы я убеждал ее, что эта боль мне совершенно не мешает, всё у меня прекрасно: логика его не заботила. Пока я болел, у меня почти каждый день были эти приступы удушья. Однажды вечером бабушка ушла от меня, когда я чувствовал себя вполне прилично, но потом, совсем поздно, вернулась и заметила, что я задыхаюсь. «О господи, как же тебе плохо!» – потрясенно воскликнула она и сразу вышла. Я слышал, как стукнули ворота, но очень скоро она вернулась с коньяком, который ходила покупать, потому что дома его не было. Скоро наступило облегчение. Бабушка покраснела, ей было неловко, в глазах читались разочарование и усталость.

– Я, наверно, сейчас пойду, раз тебе стало лучше, – сказала она и быстро вышла. Я только успел ее поцеловать и почувствовал на ее прохладных щеках какую-то влагу, возможно вечернюю сырость, принесенную с улицы. На другой день она пришла ко мне в комнату только вечером, и мне объяснили, что у нее были дела в городе. Я подумал, что она относится ко мне что-то слишком равнодушно, и едва удержался от упрека.

Приступы удушья у меня продолжались, хотя воспаление давно кончилось и никак не могло их объяснять; родители пригласили на консультацию доктора Котара. В подобных случаях врачу мало быть знающим. Имея дело с симптомами, которые могут быть вызваны тремя или четырьмя разными болезнями, он должен обладать чутьем и проницательностью – именно они в конечном счете, несмотря на сходные внешние проявления, имеют шанс разрешить вопрос, с чем именно приходится иметь дело. Этот таинственный дар не подразумевает общего умственного превосходства: им может обладать вполне вульгарное существо, любитель дрянной живописи и скверной музыки, лишенный какой бы то ни было любознательности. В моем случае то, что поддавалось внешнему наблюдению, могло происходить и от нервных спазмов, и от начинавшегося туберкулеза, и от астмы, и от одышки, связанной с пищевым отравлением и почечной недостаточностью, и от хронического бронхита, и от совокупного действия нескольких из этих факторов. Нервные спазмы следовало игнорировать, туберкулез – лечить заботливым уходом и усиленным питанием, которое было, однако, нехорошо для артрита и связанной с ним астмы, а в случае пищевого отравления даже пагубно: это последнее требовало диеты, которая, в свою очередь, была бы вредна при туберкулезе. Но Котар недолго колебался, и предписания его не допускали возражений: «Самые сильнодействующие слабительные, несколько дней пить молоко, ничего кроме молока. Никакого мяса, никакого алкоголя». Мама пролепетала, что мне ведь необходимо что-нибудь укрепляющее, я и так уже довольно нервный, а лошадиные дозы слабительного вместе с диетой меня добьют. В глазах Котара стояло беспокойство, словно он боялся опоздать на поезд; я прочел в них, что он почти уже готов поддаться природной своей мягкости. Он пытался сообразить, не забыл ли он принять свой обычный ледяной вид – так ищут глазами зеркало, если забыли повязать галстук. Терзаясь сомнениями и на всякий случай желая утвердить свой авторитет, он грубо возразил: «Я не имею привычки дважды повторять свои предписания. Дайте перо. Главное – молоко. Позже, когда покончим с приступами и с бессонницей, начнете ему давать овощные супы, я не возражаю, а потом пюре, но по-прежнему с молоком, с молоком. Идите по Млечному Пути, никуда не отклоняясь! (Его ученики хорошо знали этот каламбур, который он повторял в больнице всякий раз, когда сажал сердечника или больного печенью на молочную диету.) Потом постепенно вернетесь с общему режиму. Но каждый раз, когда возобновятся кашель и удушье, – слабительное, промывание кишок, постель, молоко». С ледяным видом, молча, выслушал он последние мамины доводы и удалился, не соблаговолив объяснить причины предписанного лечения; родители решили, что в моем случае оно бессмысленно и только еще больше меня ослабит, поэтому применять его не стали. Естественно, им не хотелось, чтобы профессор узнал об их неповиновении, а чтобы это до него как-нибудь не дошло, перестали ездить в те дома, где могли его встретить. Затем состояние мое еще ухудшилось, и тогда они решили в точности проделать всё, что предписал Котар; через три дня хрипы у меня прекратились, кашель прошел, дыхание наладилось. Тут мы поняли, что Котар, конечно, нашел у меня и астму, и «завихрения» (о чем и сказал в дальнейшем), но выделил то, что преобладало в тот момент, а именно интоксикацию; его лечение разгрузило мою печень, промыло почки и таким образом ослабило приток крови к бронхам, отчего восстановилось дыхание, наладился сон и вернулись силы. И мы поняли, что этот болван – великий клиницист. Наконец-то я встал с кровати. Но старшим не хотелось больше отпускать меня на Елисейские Поля. Говорили, что там воздух нехорош, но я-то думал, что под этим предлогом они просто не хотят, чтобы я встречался с мадемуазель Сванн, и я заставлял себя всё время твердить имя Жильберты, как побежденные, не желающие отказаться от родного наречия, чтобы не забывать родины, которой они больше никогда не увидят. Время от времени мама трогала мой лоб и говорила:

– Ну что, мои мальчики больше не делятся с мамой своими печалями?

Франсуаза каждый день приходила ко мне со словами: «Как же вы осунулись, сударь! Краше в гроб кладут!» Между прочим, если бы у меня был простой насморк, Франсуаза напустила бы на себя такой же похоронный вид. Ее причитания объяснялись скорее нашим с ней положением на общественной лестнице, чем состоянием моего здоровья. Мне никак было не разобраться, страдает Франсуаза от своего пессимизма или он приносит ей удовлетворение. В конце концов я временно успокоился на том, что он у нее обусловлен «классом» и профессией.

Однажды в тот час, когда доставляют почту, мама положила мне на постель письмо. Я открыл его рассеянно, потому что под ним не могло стоять той единственной подписи, которая бы меня осчастливила, то есть имени Жильберты – ведь я не общался с ней со времен Елисейских Полей. На письме красовалась серебряная печать с изображением всадника в шлеме, под которым извивался девиз: «Per viam rectam» [63] , а внизу написанного размашистым почерком письма, где почти все предложения казались подчеркнутыми, потому что перекладинка в букве «т» шла поверху, отрываясь от самой этой буквы и оказываясь прямо под словом, написанным строкой выше, – так вот, внизу письма стояла именно подпись Жильберты. Но я знал, что в письме ко мне этого не может быть, так что не поверил своим глазам, а следовательно, не обрадовался. Какое-то мгновение эта подпись просто придавала всему, что меня окружало, налет нереальности. С головокружительной быстротой эта неправдоподобная подпись бестолково металась между моей кроватью, камином, стеной. Перед глазами у меня всё поплыло, словно я свалился с лошади, и в голове мелькнуло: а что, если есть совершенно другая жизнь, не та, что мне знакома, а противоположная ей, но эта другая жизнь и есть настоящая, и вот, явленная мне, она преисполняет меня той нерешительности, какую скульпторы, изображающие Страшный суд, придавали тем, кто восстал из мертвых и замер в преддверии того света. «Дорогой друг, – говорилось в письме, – я узнала, что вы были очень больны и не приходили на Елисейские Поля. Я тоже туда не хожу, потому что там сплошные болезни. Но по понедельникам и пятницам к нам в гости приходят мои подруги. Мама просит вам передать, что мы будем очень рады, если вы тоже придете, когда поправитесь, и мы снова сможем славно поболтать у нас дома, как на Елисейских Полях. Прощайте, милый друг, надеюсь, родители вам разрешат часто к нам приходить, а я желаю вам всего доброго. Жильберта».

63

Прямым путем (лат.).

По мере того как я читал эти слова, моя нервная система с необычайным проворством усваивала новость о том, что на меня свалилось огромное счастье. Но душа моя (то есть я сам, иначе говоря, главное заинтересованное лицо) этого еще не знала. Я ведь постоянно мечтал о счастье, которое придет ко мне благодаря Жильберте; оно постоянно занимало мои мысли, это было мое cosa mentale, как говорил Леонардо о живописи [64] . Листок бумаги, покрытый буквами, – мысль не может воспринять это так сразу. Но как только я дочитал письмо, я стал думать о нем, оно тоже стало моим cosa mentale, и я уже так его любил, что каждые пять минут мне надо было его перечесть и поцеловать. И вот тогда ко мне пришло счастье.

64

cosa mentale, как говорил Леонардо о живописи. – Пруст заимствовал это выражение из трактата Леонардо да Винчи «Trattato della pittura di Leonardo Da Vinci» (1470); в русском переводе «Книга о живописи мастера Леонардо да Винчи, живописца и скульптора флорентийского». М.: ОГИЗ-ИЗОГИЗ, 1934. Правда, Леонардо говорит не о cosa mentale,

а о discorso mentale; в другом месте он заявляет, что «pittura `e mentale»: подразумевается, что живопись умозрительна, это труд, который творится не с помощью физической силы, а в сознании художника.

Жизнь усеяна такими чудесами, влюбленные всегда могут на них надеяться. Хотя именно это чудо было, скорее всего, подстроено моей мамой, которая, видя, что за последнее время я совсем пал духом, передала Жильберте просьбу мне написать; так во времена моих первых морских купаний я ненавидел нырять, потому что под водой начинал задыхаться, и вот, чтобы приохотить меня к нырянию, мама потихоньку передавала моему учителю плаванья прелестные коробочки из ракушек и веточки кораллов, а я воображал, что сам находил их на дне. Впрочем, во всем, что относится к любви, во всех событиях и разнообразных жизненных ситуациях, лучше и не пытаться ничего понять, ведь всеми безжалостными ударами, всеми нечаянными радостями правят не столько рациональные законы, сколько магические. Когда красавцу-мультимиллионеру дает отставку его бедная и некрасивая сожительница и он в отчаянии призывает на помощь все земные богатства, все мыслимые связи, но ничто не помогает – чем искать логическое объяснение, разумнее, видя непобедимое упорство его любовницы, предположить, что ему просто суждено погибнуть от сердечного приступа и что на него ополчилась судьба. Препятствия, с которыми должен бороться влюбленный и которые его воображение, обостренное болью, напрасно пытается распознать, кроются подчас в каких-то чертах характера женщины, ускользающей от его влияния, в ее глупости, в том, что она поддается чужим влияниям и страхам, которые внушают ей люди, незнакомые влюбленному, в том, что ей хочется от жизни других радостей, тех, которые влюбленный при всем своем богатстве не может ей предложить. В любом случае влюбленному не дано разгадать природу препятствий, скрытых от него хитростью женщины и его собственным ослеплением, проистекающим от любви. Они словно опухоли, которые врач иной раз может устранить, но узнать причину их возникновения он не в силах. Так и эти препятствия – подобно опухолям, они непостижимы, но не вечны. Беда в том, что, пока они исчезнут, любовь пройдет. А ведь любовь – чувство небескорыстное, поэтому разлюбивший уже не пытается понять, почему небогатая и нестрогих нравов женщина, которую он любил, годами упрямо отказывалась от его любви и от его денег.

Та же тайна, что часто скрывает от нас причины любовных катастроф, нередко окутывает и внезапность счастливого исхода (такого, как письмо Жильберты). Счастливого или кажущегося нам счастливым – потому что не может быть счастливого исхода там, где речь идет о чувстве: как его ни утоляй, боль не проходит, а просто переходит в другое место. Правда, иногда нам дается передышка, и какое-то время мы воображаем, что выздоровели.

Что до этого письма, под которым Франсуазе не удалось распознать подпись Жильберты, потому что затейливое Ж заваливалось на И, напоминая скорее А, а последний слог тянулся до бесконечности благодаря росчерку с завитушками, – если мы желаем найти рациональное объяснение перевороту, которым оно было вызвано и который так меня осчастливил, приходится, пожалуй, предположить, что отчасти я был им обязан одной случайности, которая, на мой-то взгляд, должна была окончательно меня погубить в глазах Сванна. Незадолго до того меня навестил Блок; в моей комнате находился в тот момент профессор Котар: с тех пор как я лечился по его предписаниям, его снова стали ко мне приглашать. Когда вошел Блок, консультация уже окончилась и Котар, которого родители уговорили остаться на ужин, просто коротал у меня время. Блок между прочим упомянул, будто слышал от одной близкой подруги г-жи Сванн, с которой обедал накануне, что она очень меня любит, и я, опасаясь прослыть лгуном, особенно в глазах самой г-жи Сванн, уже собирался признаться (как до того г-ну де Норпуа), что тут какая-то ошибка: мы с ней незнакомы и я ни разу с ней не говорил. Но у меня не хватило духу поправить Блока, поскольку до меня дошло, что ошибся он намеренно, просто выдумал что-то такое, чего г-жа Сванн и впрямь сказать не могла, выдумал потому, что ему казалось лестным оказаться за обеденным столом рядом с подругой этой дамы, хотя на самом деле ничего лестного в этом не было. Так оно и вышло: г-н де Норпуа в свое время, услыхав, что я незнаком с г-жой Сванн и жажду с ней познакомиться, и не подумал с ней обо мне поговорить, а Котар, который ее лечил, сделал из слов Блока вывод, что она меня прекрасно знает и ценит; вот он и вообразил, что если при встрече сказать ей, что я очаровательный молодой человек, то мне от этого никакой пользы не будет, а ему это будет лестно; по этим двум причинам он решил при случае поговорить обо мне с Одеттой.

Так открылась мне эта квартира, откуда до самой лестницы растекался аромат духов, которыми душилась г-жа Сванн, но надо всем царило то особое горестное очарование, которым овевала меня жизнь Жильберты. Неумолимый консьерж, преображенный теперь в благосклонную эвмениду [65] , на мой вопрос, можно ли войти, благосклонной рукой приподнимал фуражку в знак того, что мольба моя услышана. Окна, чей сверкающий, уклончивый и поверхностный взор, напоминавший мне взоры семейства Сваннов, когда-то ограждал меня снаружи от сокровищ, не мне предназначенных, – теперь, в хорошую погоду, проводя всю вторую половину дня с Жильбертой у нее в комнате, я сам распахивал эти окна, чтобы впустить немного прохлады и рядышком с подругой поглазеть на улицу в дни приемов у ее матери, глядя, как подъезжают гости, а они часто, выходя из экипажа, взглядывали наверх и махали мне рукой, принимая, должно быть, за племянника хозяйки дома. В эти мгновения косы Жильберты касались моей щеки. Естественные и вместе с тем сверхъестественные, тугие, как зерна в колоске, победительные, как архитектурные завитки, они казались мне единственным в своем роде произведением искусства, сплетенным из райских трав. Самое крошечное зернышко из этих колосков я бы вставил в любой небесный гербарий. Но не было никакой надежды заполучить прядку из ее косы, и я мечтал хотя бы о фотографии этой прядки: я бы дорожил ею пуще цветов, вышедших из-под карандаша да Винчи! Чтобы заполучить такую фотографию, я вдоволь наунижался перед друзьями Сваннов и даже перед фотографами; это не помогло мне добыть желаемое, а только сблизило меня с очень занудными людьми.

65

Эвмениды – одно из имен эриний, означает оно «милостивые, благосклонные», так к ним обращались в надежде лестью умилостивить этих жестоких богинь-мстительниц, не знающих жалости.

Родители Жильберты, так долго ограждавшие ее от меня, теперь – когда я входил в темную переднюю, где, словно надежда увидеть короля в Версале в былые времена, неизменно витала прекрасная и желанная возможность их повстречать, где постоянно, наткнувшись на вешалку, огромную, семирогую, словно семисвечник из Священного Писания, я увязал в приветствиях, обращенных к восседавшему в длинном сером фартуке на деревянном сундуке лакею, которого в темноте принимал за г-жу Сванн, – теперь родители Жильберты и не думали раздражаться, увидев, что я пришел, а с улыбкой пожимали мне руку и говорили:

– Здравствуйте! (причем оба они слегка растягивали в этом слове первый слог – и, вернувшись домой, я, конечно же, страстно и беспрестанно упражнялся в его произнесении: не «здраствуйте», а именно «здраааствуйте»!) Жильберта знает, что вы пришли? Ну, не буду вас задерживать.

Более того, дни, когда Жильберта собирала друзей, прежде для меня неотделимые от сгустка разлук между нами двумя, стали теперь предлогом для свиданий, о которых она извещала меня записками (поскольку я еще не очень давно примкнул к числу друзей), всякий раз на бумаге другого сорта. Как-то раз бумагу венчало тиснение – голубой пудель со смешной подписью на английском языке, завершавшейся восклицательным знаком, в другой раз листок был украшен морским якорем, или инициалами Ж. С., растянувшимися на огромный прямоугольник, занимавший всю верхнюю часть листа, или именем Жильберта, то наискось, в уголке, золотыми буквами, воспроизводившими подпись моей подруги с росчерком, а над подписью, черной краской – раскрытый зонтик, или вписанными в монограмму в форме китайской шляпки, внутри которой свивались в один клубок все прописные буквы ее имени. Но при всем разнообразии образцы ее почтовой бумаги всё же не варьировались до бесконечности: так, на исходе нескольких недель я опять обнаруживал листок с девизом «Per viam rectam» над всадником в шлеме, вписанным в почерневшую серебряную медаль. И каждый раз, думалось мне тогда, она выбирает именно такую бумагу, а не другую, согласно какому-то определенному ритуалу – хотя теперь мне кажется, она просто старалась каждому из своих друзей, по крайней мере тем, кому хотела угодить, как можно реже посылать листки с одинаковым рисунком. У подружек, приглашенных Жильбертой, уроки были в разное время, так что кому-то из них надо было уже уходить, когда другие еще только приезжали; поэтому уже на лестнице я слышал гул голосов из передней, волновался в чаянии предстоящей мне пышной церемонии, и этот гул задолго до того, как я достигал лестничной площадки, резко обрывал нити, еще связывавшие меня с повседневностью, так что, оказавшись в тепле, я даже забывал развязать шарфик и не помнил, что нужно смотреть на часы, чтобы вернуться домой вовремя. Эта лестница, кстати полностью деревянная – такие, выдержанные в стиле Генриха II (который для Одетты так долго был идеалом и от которого она потом совершенно отказалась), строили тогда в некоторых доходных домах, – так вот, эта лестница, украшенная невиданной у нас табличкой «Запрещается пользоваться лифтом для спуска», казалась мне роскошной, и я даже сказал родителям, что она старинная и что г-н Сванн перевез ее откуда-то издалека. Моя любовь к истине была так велика, что я без колебаний сообщил бы им эти подробности, даже зная, что они недостоверны: ведь иначе никак было не передать им то почтение, которое внушало мне великолепие лестницы Сваннов. Вот так в присутствии невежды, неспособного оценить гений великого врача, мы рассудим, что, если этот врач не умеет лечить насморк, лучше об этом умолчать. Я был начисто лишен наблюдательности и, как правило, не имел понятия, как называются вещи, которые я вижу, и что это за вещи; я понимал одно: как только они оказываются поблизости от Сванна, в них непременно обнаруживается нечто необыкновенное; поэтому у меня не было уверенности, что, рассказывая родителям об их художественной ценности и о том, как издалека привезли эту лестницу, я грешу против истины. Уверенности не было, но что-то подобное я подозревал, потому что почувствовал, как заливаюсь краской, когда отец перебил меня: «Знаю я эти дома, я видел один, но они все одинаковые; Сванн просто занимает там несколько этажей; эти дома построил Берлье» [66] . Он добавил, что подумывал, не снять ли квартиру в одном из них, но отказался от этой мысли, потому что они неудобные и подъезды темноваты; так он сказал – но я инстинктивно чувствовал, что разум мой обязан принести обаянию Сванна и собственному моему счастью необходимые жертвы, и, повинуясь внутреннему импульсу, вопреки тому, что услышал, отринул от себя растлевающую мысль о том, что их квартира – это просто квартира, в какой и мы могли бы жить, – так верующий отвергает «Жизнь Иисуса» Ренана [67] .

66

Жан-Батист Берлье (1843–1911) – французский инженер и изобретатель.

67

Пруст высоко ценил «Жизнь Иисуса» (1963) французского историка и философа Эрнеста Ренана, на которую Католическая церковь наложила запрет; в предисловии к своему переводу книги Рёскина «Амьенская Библия» он отзывается о нем так: «Произведение Ренана, несомненно, великая, гениальная книга».

Поделиться с друзьями: