Под шляпой моей матери
Шрифт:
Квартира была очень большая: надстроенная мансарда с двумя крошечными окнами. Она принадлежала одной музыкантше, которая отправилась в путешествие. Стены были выстроены словно из снега. Раньше «перегруженный работник» жила в пансионе, где картины на стены можно было крепить только специальными кнопками хозяев дома. О каждом приходе гостей следовало сообщать заранее и они могли остаться только до десяти часов вечера. Телевизор в общей комнате следовало выключать в одиннадцать. Большей частью там жили бывшие пациенты психиатрической клиники, которая размещалась когда-то в этом же доме, а еще раньше это был пансион для девочек, который так и остался символом ограниченной свободы. Постояльцы отеля, иногда случайно забредавшие туда, получали большое банное полотенце, жильцы — маленькое. По воскресеньям кухня была закрыта; жильцы сидели по комнатам, жевали свои бутерброды с колбасой и смотрели из окон на стену. Однажды, когда «перегруженный
Она думала, что у нее нет права жить в этой большой квартире, в которую скоро вернется музыкантша. Она ходила на цыпочках и иногда сверяла время на часах по телефону. Она думала о музыкантше: «В ней есть сила. Легко быть хорошим, когда есть сила».
В Рождество бледное небо заволокло розово-фиолетовой стеной облаков, крыши города словно накрыло горой из ваты. «Перегруженный работник» праздник не отмечала. Страх обнищать не позволял ей купить подарок даже себе. Но она выглядела как женщина, которая знала любовь или только ждала ее.
Собственность госпожи Ляйзеганг
В одном парке, который раньше был кладбищем и где писатели в дар городу посадили дерево, я познакомилась с госпожой Ляйзеганг. Она сидела рядом со мной на скамейке у детской площадки и, как это свойственно одиноким людям, вдруг заговорила. Она что-то путано рассказывала, и я только спустя несколько часов, все переварив, наконец-то действительно увидела перед собой эту женщину.
Госпожа Ляйзеганг жила в доме, красном, как гранат, и сгоревшем однажды посреди ночи, после чего госпожа Ляйзеганг переехала в отель. С тех пор она живет в отеле. У нее есть тридцать три письма, отправленных авиапочтой, сорок одно обычное и телеграмма из Парижа в большом желтом конверте, правда, слегка порванном, которую она сумела спасти из огня. Письма от Отто, от поэта, которого она любила в молодости, а он много путешествовал и уже много лет живет в Южной Америке и больше не сочиняет стихов. С тех пор, как он женился, он ей больше не писал.
Однажды ночью госпожа Ляйзеганг громко сказала: «Моя прекрасная, большая любовь — что мне с ней теперь делать?» — и проснулась. Из крана капала вода. Она лежала на спине и закрыла правый глаз правой рукой. Ночь медленно ехала прочь, как если бы была лифтом, а утро — пустой шахтой. Госпожа Ляйзеганг встала, оделась и в одиночестве позавтракала в столовой, потом взяла с ночного столика конверт с письмами поэта, положила в сумку и отправилась бродить по улицам: в витринах отражалось, как она, словно из провала, поднимается, нахмурив лоб. Зеленые огни трамваев трещат и хлопают, голосят и дудят, двигаясь вперед. Перед студией загара целуются два белоснежных человека. «Ну, — думает госпожа Ляйзаганг, — прямо средь бела дня». Она идет в офис, но еще слишком рано. Она открывает окно; чуть позже на карниз прилетает каменно-серый голубь и заглядывает в комнату. Госпожа Ляйзеганг снимает с печатной машинки чехол, садится на стул, прижимает сумку с письмами к животу, опускает голову и ждет. С короткими, повторяющимися паузами поет воробей. Никто не придет и не отнимет у госпожи Ляйзеганг ее имущество. Она также не может его застраховать и никто не захочет его унаследовать.
Последний весенний день
С тех пор как я каждый день жду Франца, у меня стало сильнее шуметь в ушах (о чем я ни словом не могу при нем упомянуть). Сегодня в левом ухе марширует по асфальту отряд солдат в подбитых гвоздями сапогах, в правом ухе в нарастающем ритме бьется о стекло туча мух, ос и жуков. По телефону он сказал, что придет в два, потом в пять, теперь, когда я пишу эти строки, уже девять. Наступил вечер, разумеется, в ожидании Франца. Он поэт, поэтому он не может просто так прийти в два, как договорились. В три я надела большую черную шляпу и отправилась на прогулку. Села на лавку.
Мимо проплыл корабль со шлейфом из чистого золота — и всюду в жидких металлических лентах заколыхались меленки, закружились, с порывом ветра уносились ввысь, поворачиваясь под ослепительным небом во все стороны в лихорадочном любопытстве, чтобы затем снова упасть не в бесконечность, а на бережно несущую поверхность. Комары окружили меня в танце. Сигарилла, которую я под конец закурила, отогнала их. Полощущийся флаг на крыше снова и снова на секунду показывает изображенную на нем эмблему, свой знак. На стене большими буквами написано «В БОЙ!». Отсюда, с этой стороны, слово можно прочитать внизу, у жидкого, текучего металла. Откуда взялась пепельно-серая тень на стене? Ряд домов за моей спиной сияет. Я человек, который радуется первому весеннему дню, радуется, как и другие бледнолицые, которые сидят на берегу или медленно бредут мимо. Какие-то помощницы толкают инвалидные коляски, молодой отец в шерстяной шапке, сидя у воды, держит на руках ребенка,
на котором тоже вязаная шапочка. Я влюбляюсь в них, как влюбляются в картины импрессионистов или в музыку Дебюсси.Посреди ночи я проснулась на кровати в спальне, в сине-золотой коробке домашняя аптечка, в разноцветной — музыкальные кассеты. Холодный свет офисной лампы на столе слепит. Щеколда на входной двери не задвинута, ключа нет, так что Франц, разумеется, может войти, отпереть своим ключом, даже в два ночи.
Гардины скрывают фиолетовую ночь. Я знаю: для Франца ночь стала днем, день ночью. За мрачной тучей он слушает стук сердца земли; прекрасен дождь, бородач, выползающий из мрачной пещеры в лесу и широко шагающий к окнам спящих людей, проворно, скрываясь в тумане, но утренняя звезда уже сияет в его волосах. Где-то пишет Франц, строчку за строчкой. Буквы словно маленькие волны, неразборчиво.
Я слушаю тихую музыку: Шуманн, Шуберт. Магнитофон стоит на полу, зажатый между кроватью и столом. Комната крошечная, но музыка открывает мне прошедший день, сегодняшнюю ночь. Я могу плакать.
Послесловие
Гераклит говорит, что все бодрствующие живут в одном и том же общем мире, тогда как из спящих каждый поворачивается к своему собственному.
Вся наша история это только история бодрствующего человека; об истории спящего еще никто не подумал.
Из уникальности Адельхайд Дюванель вырастает и тот барьер, что возвышается вокруг ее творчества.
Обычно нам удается разобраться с особенными авторами лишь путем сравнения. Что-то напоминает о чем-то уже где-то виденном, и вот уже появился ярлык: как у Кафки…, как у Клейста…, как у Роберта Вальзера… И хотя чаще всего это нонсенс, такое сопоставление освобождает нас от неприятной обязанности понять и обозначить нечто уникальное.
Во многих случаях у молодых авторов, действительно, очевидно подражание какому-либо образцу, интонация кумира, развязавшего язык новичку и позволившего обрести собственный голос. Так Макс Фриш находился под влиянием Альбина Цоллингера, Дюрренматт — Клоделя, Отто Ф. Вальтер — Шервуда Андерсона, а Германн Бургер — Томаса Бернхарда. Установить это не значит навесить ярлык, но сделать первый шаг к художественной идентификации.
В случае с Адельхайд Дюванель все эти попытки остаются бесплодными. Не удается ни найти бросающихся в глаза перекличек с известными писателями или писательницами, ни установить очевидных образцов для подражания. Все, что заставляет ее творения врезаться в память, есть в них с самого начала. Нельзя различить фазы развития, ступени на пути от подражания к собственному повествованию. Даже характерная композиция событий, определяющая отдельные тексты, порой почти неразличимое действие, в котором, однако, есть и подъемы, и перемены, и жесткие падения, заложена в них изначально. Известная сказочная интонация хоть и слышится чаще в более ранних текстах, но собственно развития это еще не означает.
Все это факты. Они еще не несут в себе оценочной характеристики. С таким же упрямством, с каким была и оставалась собой до последних дней в своих произведениях эта женщина, мог действовать и дилетант. Большого поэта отличает как раз и отсутствие изменений, и отсутствие косности. И тем не менее, разгадка именно в этом упорстве. Оно свидетельствует о том, что это работа автора, очень рано получившего опыт, без которого не может быть настоящего произведения, а именно внезапного осознания: так правильно, так нужно писать, это мое искусство! И она держалась этого. Все то, что сегодня приводит столь многие таланты к кризису и неудаче, впрочем, вовсе не обязательной, а именно: соблазн тоже написать роман, или пьесу, в том числе для радио, или детектив или пару статей в газету, кажется, попросту никогда не приходило Адельхайд Дюванель в голову. Известны ее стихи, но совсем немного, и они точно не могут соперничать с монументальным, не побоюсь этого слова, корпусом рассказов. Женщина, которая изобразила такое количество больных, слабых и потерянных людей, была сильным, упорным, бескомпромиссным художником. Есть свидетели того, насколько глубоко ее ранило, когда отец в очередной раз снисходительно заговорил об «историйках», которые она все время пописывала. «Историйки» — в этом пренебрежительном слове заключено предубеждение, что подлинная литература должна быть тучной, громогласной, работающей локтями. Так Роберт Вальзер пришел в ярость, когда Макс Райхнер назвал его «Шекспиром рассказиков в прозе». За это Вальзер называл критика «Др. Максик Райхнер» — диминутив как оружие.