Под тенью лилии (сборник)
Шрифт:
«Короче, я мутант, — заключил он, проснувшись. — Прообраз постисторического человека. Этакий герой science-fiction». Он весело улыбнулся. Иронические замечания он отпускал главным образом для «сил», которые о нем заботились. «Так оно и есть в каком-то отношении, — всплыла мысль. — Только в отличие от персонажа science-fiction ты сохранил свободу принимать или не принимать свое новое качество. Захочешь обрести прежнее — ты волен сделать это в любой момент…»
«Волен?» Он глубоко перевел дух и, оглянувшись по сторонам, произнес:
— Итак, я свободный человек!.. Однако же… — Но не посмел облечь свою мысль словами.
Еще в 1939 году он решил завести отдельную тетрадь только для самого себя. И открыл ее тем, что назвал про себя свидетельством в пользу гуманной сути постисторического человека: «Спонтанное, автоматическое усвоение знаний не убивает ни вкуса к исследованию, ни радости открытия. Вот пример, легко поддающийся проверке: любитель поэзии берет в руки томик любимых стихов с неубывающим удовольствием. Он знает их наизусть — и все же нет-нет да и припадет
Сейчас, несколько лет спустя, перечитывая тогдашнее, он временами одобрительно кивал: «Выучить основательно и с удовольствием можно только то, что уже знаешь». Или: «Не уподобляйте меня электронному калькулятору. Да, если его правильно питать — как и меня, — он сможет прочесть наизусть „Одиссею“ или „Энеиду“. Но я читаю их всякий раз иначе». Или: «Каждое творение культуры (подчеркиваю: культуры, не одного только искусства) есть источник неисчислимых блаженств».
Он всегда волновался, вспоминая эпифанию тех двух роз. Время от времени, правда, ему нравилось оспаривать их пригодность в качестве философского аргумента. Следовали длинные, упоительные диалоги; он все собирался записать их, особенно за литературные, так ему чудилось, достоинства. Однако в последний раз диалог закруглился, если не сказать оборвался, довольно скоро. «В сущности, — повторил он еще раз в тот зимний вечер 1944-го, — подобные парапсихологические феномены могут быть результирующими каких-то сил, нам неизвестных, но которыми, предположим, владеет наше подсознание». — «Спору нет, — услышал он мысленное, — любое действие производится более или менее известной силой. Но ты накопил уже столько опыта, тебе стоит пересмотреть свои философские принципы. Понимаешь, на что я намекаю?..» — «Кажется, да», — признал он с улыбкой.
В последние военные годы он не раз обнаруживал, что на его счету в банке кончаются деньги, и начинал с любопытством предвкушать разрешение кризиса. В первый раз ему пришел почтовый перевод на тысячу франков от неизвестного лица. Благодарственное письмо вернулось с надписью: «Адресат по указанному адресу не числится». В другой раз он случайно встретил в привокзальном ресторане знакомую, коллегу по университету. Узнав, что она едет на неделю в Монте-Карло, попросил ее пойти на третий день в казино и ровно в семь вечера (ровно в семь), в первом зале с рулеткой на первом столе поставить сто франков на определенное число. Еще он попросил ее сохранить это в тайне и повторил просьбу, когда молодая дама, потрясенная, привезла ему три тысячи шестьсот франков.
Но больше всего ему понравился последний случай. Его он имел в виду, отвечая на мысленное: «Понимаешь, на что я намекаю?» По дороге из библиотеки он всегда проходил мимо лавки филателиста. На этот раз, сам не понимая почему, он остановился и стал по очереди разглядывать все три витрины. Филателия никогда его не занимала, и он недоумевал, почему никак не может расстаться с одной из витрин, причем наименее привлекательной на вид. Наткнувшись взглядом на затрепанный, неприметный альбом, он понял, что должен его купить. Альбом стоил пять франков. Придя домой, он стал его перелистывать с живым любопытством, хотя не знал, что он там ищет. Это была явно коллекция начинающего, возможно какого-нибудь лицеиста. Даже человек, далекий от филателии, разобрался бы, что тут только банальные марки недавних выпусков. Внезапно рука его потянулась за ножом, и он принялся вспарывать картонные страницы. Потом осторожно извлек из их толщи несколько целлофановых конвертов со старыми марками. Было нетрудно догадаться, в чем дело: кто-то, преследуемый режимом, попытался, и с успехом, вывезти из Германии коллекцию раритетов.
На другой день он снова зашел в лавку и спросил владельца, кто продал ему этот альбом. Тот не знал, альбом был куплен вместе с партией других на аукционе, несколько лет назад. Когда он показал коммерсанту марки, извлеченные из тайника, тот побледнел.
— Это раритеты не только для Швейцарии, вы таких сейчас нигде в мире не найдете. За них можно выручить по меньшей мере сто тысяч франков. А если подождете до международных торгов, то и все двести.
— Поскольку я купил их у вас за бесценок, считаю, что прибыль следует разделить пополам. Сейчас я бы взял у вас в задаток несколько тысяч франков наличными. Остальное — по мере того, как будете продавать марки, — кладите на мой счет в банке.
«Как бы взбудоражили Лейбница подобные происшествия! — весело сказал он себе. — Когда приходится пересматривать свои философские принципы, поскольку каким-то таинственным, каким-то непостижимым образом…»
Еще в 1942 году он почувствовал, что версия с дорожной аварией не провела ни гестапо, ни другие разведывательные службы, которые по разным мотивам интересовались его случаем. Вероятно, в Бухаресте кто-то проболтался, а потом в Париже подробности добавили ассистенты доктора Бернара. Но даже если стало известно, что он живет в Женеве, то под чьим именем и как он теперь выглядит, знать не мог никто. К своему удивлению, однажды вечером, выйдя из кафе, он обнаружил за собой слежку. Ему удалось оторваться, и неделю он провел в селе под Люцерном. Вскоре после возвращения инцидент повторился: двое мужчин без возраста, в
серых плащах, поджидали его напротив библиотеки. Вместе с ним как раз выходил один из библиотекарей, и он напросился к нему в провожатые. Через некоторое время, когда и библиотекарь тоже убедился, что за ними следят, они взяли такси. Шурин библиотекаря, по счастливому совпадению, служил чиновником в Управлении по делам иностранных граждан и, наведя справки, сообщил, что его спутали с кем-то то ли из секретных агентов, то ли из информаторов. Его позабавило, что, разыскиваемый гестапо и, возможно, другими службами тоже, он чуть не попался из-за банального недоразумения.Почти с самого начала, по совету доктора Бернара, он хранил свои тетради в банковском сейфе. Потом отказался от тетрадей и стал писать в блокноте, который всегда носил при себе. Некоторые страницы с записями совсем уж личного порядка отправлял в сейф тотчас же.
В первый вечер своей добровольной ссылки под Люцерном он решил упорядочить автобиографические заметки:
«Я не clairvoyant [96] , не оккультист и не вхожу ни в какое тайное общество. Одна из тетрадей, хранящихся в сейфе, содержит краткое описание той жизни, которую я начал весной 1938-го. Произошедшие во мне на первых порах перемены были описаны и проанализированы в отчетах профессоров Романа Стэнчулеску и Жильбера Бернара и отправлены последним в какую-то из лабораторий Рокфеллеровского фонда. Однако отчеты эти касаются лишь внешних аспектов процесса мутации, начавшегося во мне с апреля 1938-го. Все же я упоминаю о них, поскольку они дают научное подтверждение другой хранящейся в сейфе информации.
96
Ясновидящий (франц.).
Не сомневаюсь, что возможный исследователь, перебирая эти документы, задаст себе вопрос: „почему он?“. Вопрос, который задавал себе и я в последние годы: почему эта мутация произошла именно со мной? Из краткой автобиографии (см. папку А) явствует, что еще до угрозы полной амнезии я ничего особенного в жизни не совершил. Увлекался с ранней юности самыми разными науками и дисциплинами, но дальше начитанности дело не пошло — я не закончил ни одного начинания. Так почему же я? Не знаю. Может быть, потому, что у меня нет семьи? Правда, я не единственный бобыль среди интеллектуалов. А может, я избран, потому что с юности тяготел к универсальному знанию — и оно было даровано мне в тот момент, когда я уже начал терять память, — универсальное знание, которое станет доступным человечеству разве что через многие тысячи лет?..
Пишу об этом на тот случай, если, вопреки всем мерам предосторожности, я внезапно исчезну — дабы было известно, что у меня нет никаких особых заслуг, могущих навлечь на меня благодать того преображения, которое я постарался описать в материалах папки А».
На другой день он продолжил:
«По мотивам, изложенным в материалах папки В, меня перевезли в Швейцарию и „закамуфлировали“ в октябре 1938-го. Каким образом до сих пор — а сегодня 20 января 1943-го — меня еще не разоблачили (и не арестовали), может показаться совершенно непонятным. Каким образом, спросит гипотетический читатель, ему удалось прожить незамеченным столько лет, если он представлял собой нечто экстраординарное — мутант, располагающий средствами познания, человечеству пока недоступными? Тот же вопрос задавал себе и я в первые два швейцарских года. Но скоро понял, что не рискую „засветиться“ — и быть разоблаченным — по той простой причине, что веду себя как простой средний интеллектуал. В 1938–1939 годах я боялся выдать себя в разговоре с профессорами и другими моими коллегами по университету: ведь я знал больше, чем кто бы то ни было их них, и прозревал то, о существовании чего они даже не подозревали. Но, к моему удивлению и величайшему облегчению, я обнаружил, что в присутствии других просто не могу показать себя таким, каков я есть; точно так, как взрослый, разговаривая с ребенком, знает, что нельзя — и потому даже не пытается — касаться вещей, недоступных пониманию ребенка. Это постоянное сокрытие безграничных возможностей, которые достались мне в распоряжение, вовсе не принудило меня вести „двойную жизнь“. Ведь никому не придет в голову обвинить родителей или педагогов, что они ведут двойную жизнь в присутствии ребенка.
Мой опыт в определенном смысле имеет ценность примера. Если бы мне теперь сказали, что среди нас живут святые, волшебники или бодхисатвы, вообще любые существа, наделенные сверхъестественными свойствами, я бы поверил. Непосвященные никак не могут опознать их, потому что по образу жизни они не выделяются из толпы».
Утром 1 ноября 1947 года он принял решение не вести больше записи по-французски, а прибегнуть к искусственному языку, конструированием которого увлекался в последние месяцы. Особенно его восхищала экстраординарная гибкость грамматики этого языка и бесконечные возможности словаря (он ухитрился ввести в лексикологическую систему коррективу, позаимствованную из теории множеств). Теперь он мог позволить себе описывать парадоксальные, открыто противоречивые ситуации, не поддающиеся выражению на существующих языках. Получилась сложнейшая лингвистическая структура — по зубам разве что сверх-усовершенствованной электронно-вычислительной машине, которая, по его подсчетам, должна была появиться где-то в восьмидесятые годы, не раньше. Не опасаясь, что его письмена расшифруют, он пускался теперь в такие откровенности, какие до тех пор не доверял бумаге.