Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Под тенью века. С. Н. Дурылин в воспоминаниях, письмах, документах
Шрифт:
Быть может, все в жизни лишь средствоДля ярко-певучих стихов…48

И сказал, что вполне понять это может только поэт. Те, которые задавались в жизни иными требованиями, нравственными или религиозными, кончали тем, что уходили от искусства, как Гоголь, Толстой. Может быть, исчезнут религиозные сомнения, идеи, борьба Соловьева, Мережковского, Достоевского, но не исчезнет, вечно жить будет Гомер, Шекспир, Пушкин.

В эти годы Сергей Николаевич все больше и больше осознавал свое призвание как поэта. <…>

Конец 1909–1910 год

И некоторое время спустя, в одном из писем он приводит стихотворение В. Брюсова, о котором говорит, что «как будто написал его» он сам:

Мой

дух не изнемог во мгле противоречий,

Не обессилел ум в сцепленьях роковых.

Я все мечты люблю, мне дороги все речи

И всем богам свой посвящаю стих49.

И делает такое признание: «Так я жил и живу. Может быть, как человек, я теряю от этого, – и даже наверное, и много теряю в глазах тех, кто любит, чтобы к человеку прикладывался вполне аршин – все равно какой: религиозный, нравственный, общественный, семейный и проч. Но как поэт – а все-таки я поэт! – я до тех только пор поэт, пока я люблю „мглу противоречий“, “люблю все мечты“. И ни для кого я не откажусь от права быть поэтом, права любить все „мечты“ – и те, что “телесней“, и те, что – как тени»50.

Он вспоминает при этом один свой рассказ под заглавием «Юноша», в котором рассказывается, «как юноша полюбил готового умереть Бога не за то, что Он – Бог и Христос, а за то, что Он прекраснее всех», он полюбил его той мечтой, «что ярче, что телесней…»51.

Внутренний конфликт между религиозными устремлениями и творческим призванием, изведанный многими русскими писателями, был пережит и Сергеем Николаевичем и зародился еще в те ранние годы, о которых я рассказываю.

Сергей Николаевич писал как-то мне: «Полнее всего в области мистики и метафизики для меня Бог является через Христа и в христианстве, – но я, как ни несомненно верю в воскресенье и в бессмертие, согласен где-то, в самом кончике моего разума признать относительность и этого учения».

Эта внутренняя борьба двух различных, и даже противоположных, стремлений его духа с годами все возрастала. Она могла бы быть особой темой в биографии Сергея Николаевича, но в годы 1909–1913 безусловно преобладала тяга к поэтическому, художественному творчеству над религиозными исканиями. <…>

В эти годы Сергей Николаевич был очень близок с Борисом Леонидовичем Пастернаком. Борис Пастернак писал тогда какую-то литературную вещь, и Сергей Николаевич не раз говорил мне, что это нечто удивительное по силе и оригинальности. Он считал Пастернака гениальным и всегда выделял его из всех знакомых талантливых юношей-поэтов. Помню, как-то раз Сергей Николаевич в разговоре со мной об искусстве и творчестве заметил, что искусство требует от художника строжайшего и труднейшего подвига самоограничения.

Часто у Сергея Николаевича были моменты неверия в свои творческие силы, что связывалось у него и с разуверением жизненным, более глубоким, чем разуверение только в творчестве. «А искусство – творчество! – писал он мне как-то. – Я ненавижу иногда все, что написал. Я почти не верю в себя, не в себя, а в то, что в себе чую кого-то. Я писал на днях Воле, и это правда: „Я чувствую, что перестаю ждать. Мне кто-то когда-то шепнул: „Жди. Я приду. Я буду. Я приду“. Не обещая, кто-то обещал мне прийти. И вот, что бы ни было со мной, я ждал. Про все я думал: „пока“… И вот больше и больше вижу, что не меня обманули – я обманул себя ожиданием – ничто не придет“».

И далее идут замечательные строки, приоткрывающие внутренний мир не одного только Сергея Николаевича, но многих и многих из людей нашего поколения: «О, конечно, тут не мое одно несчастье и не мой один грех! Все мы, русские мальчики, поверив чуду, ждали, что вот оно над нами первыми совершится, первые мы увидим Пречистый Лик, любовь наша и творчество наше приведут чудом к тому, что нам засветит вожделенный голубой взор и, засветив, навсегда осветит нас и тех, кто любим нами, и наше – может быть, главнее всего „наше“, ибо правда ведь, что „полюби не нас, но наше“… И вот мы наказаны за это – все, от талантливых, гениальных, просвещенных до самых простых, темных, немудрых, от Белого и Блока до Северного52 и Воли…

Увидеть первый зачаток восхода, первую погасшую перед солнцем звезду, заметить и уже ждать, уже требовать почти, уже кричать с радостью, что солнце нам всходит – вот наш грех, вот наша кара; солнце для нас не взошло… Это не случайно, это не только литературная неумелость, это не бездарность моя, что я не мог написать второй части „Дон-Жуана“, что руки от нее отваливались, бумага становилась камнем, на котором тяжело было писать, ибо надо было чертить. 1-я часть – ожидание чуда, луч, принятый за восход, за

уверенность восхода, уже предторжество восхода. И вот все отнято: даже поэма, даже стихи…

В один месяц написать несколько тысяч стихов и затем в два года два слабых наброска – это, конечно, наказание, предостережение…

Но ведь так не в одних стихах. Что стихи! Бог с ними! Я ведь комнатный стихотворец, я не выхожу с ними из комнаты. Страшно то, что так и в жизни! Вместо радостной чаши с вином – урна с пеплом. Тут ведь Белый только выразил, что и во мне, и в Воле, и в ком еще…

Я делаюсь далеким и чужим самому себе. И на то, что пишу, я смотрю, как на чужое, постороннее. Мне бывает жалко того, кто это все написал, и мне бывает скучно от написанного, мне каждая строчка говорит: „не то“, „не то“». <…>

Сергей Николаевич делает предположение, что на основании этих написанных им строк можно подумать, что ему «нестерпимо скучно, пусто, тяжело жить, – и жить не хочется», и пишет далее:

«Нет. Никогда я еще не чувствовал себя крепче прибитым к земле, как теперь. Кажется, кто-то, как ребенка к стулу, привязал меня к ней. И я знаю, что не отвяжусь, потому что и не хочу отвязаться. Я слушаюсь кого-то, кто привязал меня. Меня рвет иногда от действительности, мне кажется, что на меня дышит и хочет задушить меня дыханьем бесконечное, многоногое человеческое мясо – и все-таки я буду жить, выпью воды, пройдет рвота, и я не отрицаю ничего в жизни…»

Признания, сделанные здесь, замечательны: о каком «голубом взоре» говорит здесь Сергей Николаевич? Ответ на это всякий читатель найдет в его статье «Судьба Лермонтова», написанной, кстати сказать, за несколько месяцев до вышеприведенных строк. Статью эту Сергей Николаевич впервые прочел у нас, в нашей семье, во второй половине марта 1910 года. Позднее он читал ее в виде доклада в Религиозно-философском обществе памяти Вл. Соловьева в Москве, и в 1914 году она была напечатана в десятой книге журнала «Русская мысль» за этот год53. Совершенно несомненно, что в каких-то недосягаемых глубинах человеческого духа Сергей Николаевич был чрезвычайно близок к Лермонтову, что и дало ему возможность прозреть и выявить в творчестве поэта то, что до него не увидел никто. В летние месяцы 1910 года Сергей Николаевич каждый день бывал в Румянцевской библиотеке (теперь: Библиотека имени В. И. Ленина54), читал о Лермонтове, о Гаршине и многое другое, что, по его словам, зимою не пришлось бы прочесть. Приблизительно в это же время или немного ранее (весною 1910 года) я, заходя к нему, видела у него на столе огромные старинные фолианты: жития святых, творения Отцов Церкви. И часто я думала тогда, что Сереже не миновать раздвоения между религией и искусством. Сергей Николаевич в это время завел знакомство с каким-то архимандритом в Кремле55 и, помню, как-то раз пригласил меня и Сашу Ларионова56 пойти посмотреть, как варят миро. Самая процедура варки: громадные котлы под красным балдахином, дьяконы в черных бархатных одеждах с серебром, мешающие в котлах громадными ложками с ручками, обтянутыми красным бархатом, и сильный опьяняющий аромат – все это произвело на меня ошеломляющее впечатление и казалось каким-то древним восточным волхвованием. Кажется, в этот день, а может быть, несколько дней спустя, мы с Сергеем Николаевичем были у Саши Ларионова, и там, между прочим, велись бесконечные разговоры о «стихах», о «рифмах», о «ритме», «певучести стиха», о старых и новых поэтах и т. п. Это было время крайнего увлечения стихотворством, когда, кажется, не было ни одного молодого человека, который не писал бы стихов, не воображал бы себя избранником муз, не занимался бы исследованиями «ритма» в своих и чужих стихах. Это было время «Myсагета»57. Но, кажется, в то время Сергею Николаевичу самому уже стали надоедать эти бесконечные разговоры о стихах; по крайней мере, мне он говорил не раз в то время, что скоро даст обет не говорить больше о стихах, и прибавил, что единственное, чего надо просить у Бога, – это не счастья, не мудрости, а только простоты. Он писал мне:

«Мы любим длинные разговоры, открытия души, мы любим мысли, идеи, слова человека, но сам человек остается где-то далеко, в стороне, болеющий, тоскующий, изнемогающий в лжи, заботе, труде, самоотрицании действительности – человек. Мы любим праздники и не выносим будней. Ибо мысль, идеи, беседа – это праздник, а вот темные, тишайшие, долгие часы повседневности, забот, тоски, житейскости, часы неизбежные, часы решающие, злые, могучие, – будни. И их мы не хотим знать в другом». <…>

В июне 1910 года Сергей Николаевич ездил на некоторое время в Ростов и Углич осматривать русскую старину. Он любил Россию не в какой-либо ее части, а всю ее, в ее искусстве, литературе, истории, как любил ее и в ее природе.

Поделиться с друзьями: