Подари себе день каникул. Рассказы
Шрифт:
— Но я не… я не… я не больной. Я принес деньги от профсоюза… Это наш бывший секретарь… — бормочу я.
Не знаю, почему мне так трудно разжать рот. Я пытаюсь объяснить им, и словами, и жестами, но получается нечто нечленораздельное, отбиваюсь от них, протестую, но они будто меня и не видят, они дружно толкают кровать на колесиках за перегородку, а я продолжаю бормотать:
— Я не… Я не…
Зачем я пришел сюда, не надо было приходить, должна была прийти замдиректора или Киран, с ними не посмели бы так обращаться. И, все еще тщетно пытаясь им объяснить, почему-то с трудом открывая рот, я пячусь назад, а потом поворачиваюсь, бегу к лестнице, к путанице лестниц, поднимаюсь и спускаюсь,
И почти проснувшись, просыпаясь, он протянул руку, долго шарил и наконец нащупал кнопку и выключил ночник, красноватый свет которого слепил его во сне.
VIII
В одурении сидел он на краю кровати, тело было липкое от пота, руки безвольно висели. Время от времени булькала горячая вода в трубах ванной, и эти набегавшие волнами утробные звуки всякий раз судорогой отдавались в мышцах, заставляли учащенно биться сердце. Потом снова — тишина. Тишина.
Он согнул затекшую во сне спину и принялся отыскивать будильник; в ушах стоял тонкий звенящий звук, им полнилась вся комната, он слышал этот звук еще во сне, еще до того, как проснулся; тишина, подумал он, или, может, это кровь прилила к голове, когда наклонился, отыскивая часы. Он все-таки их нащупал в складках покрывала.
И медленно поднял, не отрывая глаз от циферблата, — просто не верилось; он поднес их к уху, внимательно вслушиваясь, потными пальцами завел. Но все было в порядке, они превосходно шли, застывшие стрелки показывали всего лишь без десяти одиннадцать.
Тогда он посмотрел на балконную дверь, на окна, все еще надеясь увидеть лиловато-голубой свет утра. Занавеска была отдернута, бог знает с каких пор, за окном сверкала ночь. Ночь без времени, не разжиженная уличными фонарями, смерзшаяся, плотная. В конце концов, может, так оно и есть — без десяти одиннадцать.
Ему захотелось встать, подойти к окну и задернуть занавеску — без нее комната казалась холодной (во сне он вспотел, мокрая одежда прилипла к телу, и от этого пробирала дрожь) и неубранной; будто кто-то, отыскивая нужную вещь, перевернул все вверх дном, нашел ее и скрылся, надолго, может, навсегда. Такое чувство охватывало его всякий раз, когда занавеска была отдернута; но не было сил двинуться с места, задернуть ее.
И вдруг быстрым движением он протянул руку, взял телефон, поставил у кровати и сосредоточенно набрал номер.
Послышался гудок, второй, у него сжалось сердце, когда он с испугом представил себе, как звонит телефон в чужом доме; но что-то сильнее стыда не давало ему положить трубку.
И все же он готов был это сделать, когда услышал голос Вероники:
— Ну, чего надо?
Даже без обычного «алло», знакомым ясным и уверенным голосом:
— Ну, чего надо?
Раздраженный, враждебный, намеренно грубый и наглый голос, каким отвечают в иных домах, если неправильно наберешь номер; будто поздний час освободил Веронику от необходимости соблюдать приличия:
«Ну, чего надо?»…
Слова были такие неестественные, да и интонация необычная, что, даже узнав ее сразу, он удивленно молчал; будто, неожиданно войдя в комнату, увидел ее в неприглядном виде, когда она делала что-то, не предназначенное для чужих глаз.
— Это я, — произнес он наконец, испугавшись, что она положит трубку. — Это я.
И снова замолчал.
Но поскольку Вероника тоже молчала — то ли ей стало стыдно, то ли она рассердилась, а может, не узнала его, — он заговорил наобум, шепотом и почему-то словно спросонья. Это была попытка сломать тишину на другом конце провода — абсолютную
тишину, даже дыхания Вероники не было слышно, — и он снова испугался, что она положит трубку. И продолжал говорить.— …Знаешь, сегодня вечером я был в больнице, навещал нашу секретаршу, бывшую секретаршу, ты ее застала? Товарищ Марга… Я тебе как-то о ней рассказывал, а две недели назад мне поручили навестить ее, дали профсоюзные деньги, чтобы я купил ей лекарство, которого нет в больничной аптеке, хотя… Прости, что я позвонил так поздно, я только что вернулся, знаешь, как ходят теперь автобусы, мне показалось, я ждал целый час, и почему-то я был уверен, что еще не поздно, у меня и теперь сна — ни в одном глазу, если бы ты знала, какая это была женщина и во что она превратилась…
Он сам удивлялся, как естественно выпаливал все это вранье; жалкое вранье, за которое тем не менее не приходилось краснеть, — вранье нейтральное.
— Мне очень жаль… что можно еще сказать, — произнесла Вероника, и голос у нее стал плаксивый — то ли от жалости, то ли спросонья. — Что я могу еще сказать, ты сам знаешь, в жизни всякое бывает…
И возможно, добавила еще что-то, только он не расслышал.
— Я тоже звонила, раньше, когда вернулась из города, — прибавила она уже более холодно, как бы завершая разговор.
— Извини, что я поднял тебя, — торопливо проговорил он, пытаясь удержать ее у телефона.
И поскольку она ничего не ответила (может, не слышала, не поняла его извинений), застенчиво повторил:
— Прости, больше никогда не буду звонить тебе так поздно. Тогда ты завтра сама мне позвони…
Он в ярости кружил по комнате, проклиная себя вполголоса, дергая воротник рубахи, словно она душила его.
Так глупо испортить себе весь вечер и кончить таким разговором! Он поднял бутылку, стоявшую около кресла, и вылил в рот остатки коньяка. Значит, вот оно, его суровое объяснение с Вероникой, это все, на что он способен… Уж лучше — конечно, гораздо лучше — было спуститься к Джине, так и надо было поступить, Вероника заслужила это своим поведением на вечеринке. Можно спуститься к Джине и сейчас — почему бы нет? Впрочем, фильм, должно быть, уже давным-давно кончился. Во всяком случае, если не сегодня, то завтра, есть еще завтрашний день…
И она недурна, вовсе недурна, правда, ей не следовало стягивать свою талию лаковым поясом; бедняжка, по правде сказать, одеваться она не слишком-то умеет, но эту науку можно постичь, тому есть множество примеров, а девушка она славная. И такая сногсшибательная грудь, ведь малютка, тоненькая, обычно такие бывают плоскими, как доска, а у нее грудь величавой матроны — высокой, дородной, крепкотелой…
Все еще пытаясь думать о другом, насильно заставляя себя думать о другом, просто чтобы успокоиться, он разделся — резкими, нетерпеливыми движениями, забрался в постель и погасил свет.
Комната продолжала звенеть тонким, протяжным звоном.
Потом раздражение улеглось, потонуло в хаосе деформированных образов — удлиненные, расплывшиеся, они причудливо переплетались. Засыпаю, подумал он радостно, засыпаю, и тут же заснул.
Когда спишь, все еще ничего, подбадривал он себя, — раз спишь, значит, ничего серьезного не случилось и не о чем тревожиться, говорил он себе; и поэтому, когда был огорчен или просто не в духе, как сегодня, ложился спать рано, в шесть-семь часов, и не вставал до утра. А утром просыпался нормальным человеком. Но сегодня он уже второй раз проснулся, сколько же прошло времени? Ему не хотелось зажигать ночник и смотреть на часы — как бы совсем не проснуться; за окном по-прежнему ночь, сверкающая, плотная. Что его разбудило — шум с улицы? Но было тихо, только все тот же назойливый тонкий звон.