Подходящий покойник
Шрифт:
— Врагов-то мы, черт возьми, знаем, — продолжал Мангляно, — фашо! Так что когда в сборочном цехе завода Густлов староста-немец, мой кореш, за спиной гражданских Meister и унтеров СС просит подпортить деталь автоматической винтовки, которые мы собираем, мне не нужно долго растолковывать! Я знаю, что он пойдет поговорить со слесарями, фрезеровщиками, и так по всей ленте, я знаю, что мы лучшие специалисты, что все мы коммунисты, каждый из нас на детали, которую он делает, допустит ошибочку на миллиметр и в конечном счете к концу ленты автомат придет негодным… Вот это я понимаю, для этого я здесь и есть, спрятался у Густлова за пазухой! Ну так вот, о чем бишь я… В воскресенье после обеда — это клево! Ты уходишь, мне одному остаются целые нары… После супа с лапшой —
Нет, тут я оплошал. Солома — по-испански pajo. Буквальный перевод. Однако неточный. Потому что paja, hacerse ипа paja, «делать себе солому» — значит мастурбировать. Не так-то просто передать богатый народный язык Мангляно, который сказал: «Despu'es de la sopa de pasta, una siesta: la dicha, macho. A tocarse la picha, la gran paja!»
И тут как раз является Зара Леандер. Точнее, ее голос. Мангляно находит его возбуждающим — что ж, с ним солома мягче!
Мы докуривали бычок, последняя затяжка обожгла губы. Я пожелал ему удачи — чтобы дежурным на сторожевой вышке сегодня был любитель песен Зары Леандер, чтобы его Александр был в форме. Алехандро — так Мангляно называл свой член. Когда я спросил почему, он посмотрел на меня сочувственно:
— Pero vamos: Alejandro Magno!
«Что же тут непонятного — Александр Великий!»
Мангляно совсем по-детски гордился размером своего инструмента. Хочешь не хочешь, приходилось поддерживать его в форме. В последнее время Алехандро часто давал слабину, и Себастьян страшно переживал из-за этого. Впрочем, Алехандро всегда восставал из бессилия, по крайней мере до этого декабрьского воскресенья.
Вдруг рупор в столовой глухо забулькал. И тут же послышался чистый, низкий, волнующий голос Зары Леандер:
So stelle ich mir die Liebe vor,
Ich bin nicht mehr allein…
— Давай, — крикнул я ему. — Давай, Себастьян! Самое время для соломы!
И он, дико захохотав, действительно помчался в барак — к приятному воскресному одиночеству на нарах.
* * *
— В шесть часов в Revier, — сказал Каминский.
Вот и я.
Заключенные толпились у входа в санитарный барак, пытаясь протиснуться внутрь. Толкались, ругались на всех возможных языках. Если немецкий — урезанный, естественно, до нескольких приказных и общеупотребительных слов — был основным языком Бухенвальда, стало быть, языком начальства, то для выражения страха или ярости, чтобы изрыгнуть проклятия, каждый переходил на свое родное наречие.
За порядком следили молодые русские санитары — пуская в ход окрики и зуботычины, они направляли поток прибывших и контролировали вход.
Не пускали в первую очередь тех, кто забыл или не смог очистить башмаки от грязного снега, который неминуемо налипал, стоило только выйти из барака. На этот счет правила СС были суровы — никто не войдет в барак в грязной обуви.
Особенно строго это правило соблюдалось в санчасти.
Revier было единственным внутрилагерным учреждением, где эсэсовцы до сих пор систематически, ежедневно устраивали проверки. Так что всегда можно было ожидать наказаний. Слишком много грязных сапог или башмаков в санитарном бараке могло иметь непредвиденные, но, естественно, неприятные последствия.
Так что тех, у кого была грязная обувь, выгоняли на улицу поскрести башмаки о железные прутья, предназначенные специально, чтобы счищать снег и глину.
Во вторую очередь русские санитары наметанным глазом вышибал из ночных клубов, казино и прочих привилегированных увеселительных заведений высматривали и выпроваживали тех, кто слишком часто заглядывал в Revier в надежде получить бумажку о Schonung — освобождении от работы.
Жестом, криком, ругательством — всегда одним и тем же: отсылали к чьей-то матери — русские выгоняли таких, едва завидев, из толпы просителей, словно опасных
пройдох.И только после этого начиналась настоящая сортировка. Вновь став санитарами, молодые русские осматривали заключенных, которые действительно пришли за медицинской помощью.
Некоторых, даже если они впервые переступили порог санчасти и были в чистых башмаках — два основных условия, чтобы обойти первое препятствие, — сразу же отсылали обратно в блок. Они не выглядели достаточно слабыми для того, чтобы позволить им отлынивать от работы, хоть и демонстрировали рубцы на коже от плохо заживших фурункулов, синяки от дубинок эсэсовских унтеров или рехнувшихся капо, разбитые от неумелого обращения с молотком или клещами пальцы — ведь они были не рабочие, а — как знать? — возможно, университетские профессора.
Этого было недостаточно — их временная нетрудоспособность была неочевидна.
Молодые русские санитары судили по внешним признакам — на глаз. В их обязанности не входило выслушивать долгие жалобы потерявших надежду людей. Можно ли вообразить себе, что один из этих русских парней на секунду перестанет раздавать направо и налево тычки, поддерживая видимость порядка, и прислушается к просьбе, которую и не выскажешь толком в этой чудовищной сутолоке?
Все, что просители могли сказать — очень быстро и на примитивном всеобщем жаргоне, — было одновременно слишком общо и слишком расплывчато. Понять их было невозможно. Они показывали разбитые пальцы или гноящиеся от непрекращающегося фурункулеза подмышки, но болело-то у них все. Все тело, отказывающееся жить в подобных условиях, уставшее от трудностей и молившее о снисхождении. День-другой Schonung’a, освобождения от работы, — все равно что утопающему высунуть голову из воды и глотнуть воздуха. Глубокий вдох, солнечный пейзаж — и вот уже появилось немного сил, чтобы продолжать борьбу против бурлящего потока. День Schonung’a — даже для человека, который не знал немецкого и не мог осознать всех лексических коннотаций[33], — несколько лишних часов сна повышали вероятность выживания. Ведь в концентрационных лагерях (я, естественно, не имею в виду лагеря в Польше с их газовыми камерами, нацеленные в первую очередь на истребление евреев) из десятков тысяч политических заключенных, участников Сопротивления из всех стран Европы, партизан из всех лесов, со всех гор большинство умирало не от избиения, пыток или массовых расстрелов. Умирали от истощения, от упадка сил, от усталости, умирали, сломленные изнеможением, медленным угасанием энергии и надежды.
Я подошел к двери Revier в надежде увидеть фигуру Каминского за живой стеной из молодых русских санитаров. Собачиться с ними, чтобы войти в барак, мне не улыбалось.
Каминский, естественно, уже был там.
Он увидел меня и сделал знак одному из русских, с которым разговаривал.
Русский растолкал разделявшую нас толпу и заорал, чтобы меня пропустили. Заключенные расступились, я прошел. Вдруг я почувствовал на себе его пристальный взгляд — он рассматривал мой номер и букву S над ним. Тихо, почти неслышно, когда я проходил мимо него, молодой русский санитар произнес:
— Der Akkordeonspieler ist da drinnen!
И кивком головы указал внутрь барака. Аккордеонист там.
Аккордеонист? Раз санитар в курсе этой истории, значит, он из банды Николая.
Я уже был рядом с Каминским, когда услышал, как кто-то окликнул меня:
— Жерар, Жерар!
Я обернулся.
В первом ряду заключенных, ломившихся в барак на консультацию, я заметил француза. Он назвал меня Жераром, значит, мог быть товарищем по партии. Но нет, их я всех помнил в лицо. Во всяком случае, лица тех, кто мог бы, обращаясь ко мне, назвать меня Жераром, тех, кто знал эту кличку из Сопротивления. Но может быть, он просто знал меня по Сопротивлению, а в партии не состоял. Из Жуаньи? Из партизанского отряда в Табу? Из тюрьмы в Осере? Я не узнал его с первого взгляда, но понемногу его образ стал всплывать со дна моей памяти, — скорее всего, я познакомился с ним в тюрьме в Осере. Да, точно, это Оливье, высокий, худой Оливье из тюрьмы в Осере, проходивший по делу братьев Орте.