Поднятая целина
Шрифт:
– Все время он мне пособлял, быков давал, семена ссужал… мало ли… Но я не изменяю власти. Я – за власть…
– Просил он тебя за него стоять? Деньгами магарычил, хлебом? Да ты признайся, не боись! – вступил в разговор Размётнов. – Ну, говори: что он тебе сулил? – и неловко от стыда за человека и за свои оголенные вопросы улыбнулся.
– А может, и ничего. Ты почем знаешь?
– Брешешь, Тимофей! Купленный ты человек и, выходит, подкулачник! – крикнул кто-то из рядов.
– Обзывайте как хотите, воля ваша…
Давыдов спросил, будто нож к горлу приставил:
– Ты за Советскую власть или за кулака? Ты, гражданин, не позорь бедняцкий класс, прямо говори собранию: за кого ты стоишь?
– Чего с ним вожжаться! – возмущенно перебил Любишкин. – Его за бутылку водки совсем с гуньями можно купить. На тебя, Тимофей, ажник глазами больно глядеть!
Неголосовавший Тимофей Борщев под конец с деланным смирением ответил:
– Я – за власть. Чего привязались? Темность моя попутала… –
Давыдов коротко черканул в блокноте: «Тимофей Борщев затуманенный классовым врагом. Обработать».
Собрание единогласно утвердило еще четыре кулацких хозяйства.
Но когда Давыдов сказал:
– Тит Бородин. Кто «за»? – собрание тягостно промолчало. Нагульнов смущенно переглянулся с Размётновым. Любишкин папахой стал вытирать мокрый лоб.
– Почему тишина? В чем дело? – Давыдов, недоумевая, оглядел ряды сидевших людей и, не встретившись ни с кем глазами, перевел взгляд на Нагульнова.
– Вот в чем, – начал тот нерешительно. – Этот Бородин, по-улишному Титок мы его зовем, вместе с нами в восемнадцатом году добровольно ушел в Красную гвардию. Будучи бедняцкого рода, сражался стойко. Имеет раны и отличие – серебряные часы за революционное прохождение. Служил он в Думенковом отряде. И ты понимаешь, товарищ рабочий, как он нам сердце полоснул? Зубами, как кобель в падлу, вцепился в хозяйство, возвернувшись домой… И начал богатеть, несмотря на наши предупреждения. Работал день и ночь, оброс весь дикой шерстью, в одних холстинных штанах зиму и лето исхаживал. Нажил три пары быков и грызь от тяжелого подъема разных тяжестев, и все ему было мало! Начал нанимать работников, по два, по три. Нажил мельницу-ветрянку, а потом купил пятисильный паровой двигатель и начал ладить маслобойку, скотиной переторговывать. Сам, бывало, плохо жрет и работников голодом морит, хоть и работают они двадцать часов в сутки да за ночь встают раз по пять коням подмешивать, скотине метать. Мы вызывали его неоднократно на ячейку и в Совет, стыдили страшным стыдом, говорили: «Брось, Тит, не становись нашей дорогой Советской власти поперек путя! Ты же за нее, страдалец, на фронтах против белых был…» – Нагульнов вздохнул и развел руками. – Что можно сделать, раз человек осатанел? Видим, поедает его собственность! Опять его призовем, вспоминаем бои и наши обчие страдания, уговариваем, грозим, что в землю затопчем его, раз он становится поперек путя, делается буржуем и не хочет дожидаться мировой революции.
– Ты короче, – нетерпеливо попросил Давыдов.
Голос Нагульнова дрогнул и стал тише.
– Об этом нельзя короче. Эта боль такая, что с кровью… Ну, он, то есть Титок, нам отвечает: «Я сполняю приказ Советской власти, увеличиваю посев. А работников имею по закону: у меня баба в женских болезнях. Я был ничем и стал всем, все у меня есть, за это я и воевал. Да и Советская власть не на вас, мол, держится. Я своими руками даю ей что жевать, а вы – портфельщики, я вас в упор не вижу». Когда о войне и наших вместе перенесенных трудностях мы ему говорим, у него иной раз промеж глаз сверканет слеза, но он не дает ей законного ходу, отвернется, насталит сердце и говорит: «Что было, то быльем поросло!» И мы его лишили голосу гражданства. Он было помыкнулся туда и сюда, бумажки писал в край и в Москву. Но я так понимаю, что в центральных учреждениях сидят на главных постах старые революционеры и они понимают: раз предал – значит, враг, и никакой к тебе пощады!
– А ты все же покороче…
– Зараз кончаю. Его и там не восстановили, и он д'o се в таком виде, работников, правда, расчел…
– Ну, так в чем дело? – Давыдов пристально всматривался в лицо Нагульнова.
Но тот прикрыл глаза короткими сожженными солнцем ресницами, отвечал:
– Потому собрание и молчит. Я только объяснил, какой был в прошлом дорогом времени Тит Бородин, нынешний кулак.
Давыдов сжал губы, потемнел:
– Чего ты нам жалостные рассказы преподносишь? Был партизан – честь ему за это, кулаком стал, врагом сделался – раздавить! Какие тут могут быть разговоры?
– Я не из жалости к нему. Ты, товарищ, на меня напраслину не взводи!
– Кто за то, чтобы Бородина раскулачить? – Давыдов обвел глазами ряды.
Руки не сразу, вразнобой, но поднялись.
После собрания Нагульнов позвал Давыдова к себе ночевать.
– А завтра уж квартиру вам найдем, – сказал он, ощупью выходя из темных сеней Совета.
Они шли рядом по хрусткому снегу. Нагульнов, распахнув полушубок, негромко заговорил:
– Я, дорогой товарищ рабочий, легче дышу, как услыхал, что сплошь надо стянуть в колхоз хлеборобскую собственность. У меня к ней с мальства нен'aвисть. Все зло через нее, правильно писали ученые товарищи Маркс и Энгельс. А то и при Советской власти люди, как свиньи у корыта, дерутся, юж'aт, пихаются из-за этой проклятой заразы. А раньше что было, при старом режиме? Страшно вздумать! Мой отец был зажиточным казаком, имел четыре пары быков и пять лошадей. Посев у нас был огромный, шестьдесят, семьдесят и до ста десятин. Семья была большая, рабочая. Сами управлялись. Да ведь вздумать: трое женатых братов у меня было. И вот вонзился в память мне такой случай, через
чего я и восстал против собственности. Как-то соседская свинья залезла к нам в огород и потравила несколько гнездов картошки. Мать увидала ее, ухвати в кружку вару из чугуна и говорит мне: «Гони ее, Макарка, а я стану за калиткой». Мне тогда было лет двенадцать. Ну, конечно, погнал я эту несчастную свинью. Мать на нее и плескани варом. Так у ней щетина и задымилась. Время летняя, завелись у свиньи черви, дальше – больше, издохла свинья. Сосед злобу затаил. А через неделю у нас в степи сгорело двадцать три копны пшеницы. Отец уж знал, чьих это рук дело, не стерпел, подал в суд. Да такая промеж них завелась вражда – зрить один одного не могут! Чуть подопьют – и драка. Лет пять сутяжились и дошли до смертного случая… Соседского сына на масленую нашли на гумнах убитого. Кто-то вилами промзил ему грудь в скольких местах. И кой по чем я догадался, что это моих братов дело. Следствие было, убийцев не нашли… Составили акт, что погиб по пьяной лавочке… А я с той поры ушел от отца в работники. Попал на войну. И вот лежишь, бывало, бьет по тебе немец чижелыми снарядами, дым черный с землей к небу летит. Лежишь, думаешь: «За кого же, за чью собственность я тут страх и смерть принимаю?» А самому от обстрела хочется в гвоздь оборотиться: залез бы в землю по самую шляпку! Эх, ты, родная мамунюшка! Газы нюхал, был отравленный. Теперь, как чуд'oк на гору идтить, – опышка берет, кровь в голову шибнет, – не сойду. Умные люди ишо на фронте подсказали, большевиком вернулся. А в гражданскую, ох, и рубил гадов, беспощадно! Контузило меня под Касторной, потом зачало припадками бить. А теперь вот этот знак, – Нагульнов положил на орден огромную ладонь, и в голосе его странной теплотой зазвучали новые нотки: – От него мне зараз теплее становится. Я зараз, дорогой товарищ, как во дни Гражданской войны, как на позиции. В землю надо зарыться, а всех завлечь в колхоз. Всё ближе к мировой революции.– Тита Бородина ты близко знаешь? – шагая, раздумчиво спросил Давыдов.
– Как же, мы с ним друзья были, но через то и разошлись, что он до крайности приверженный к собственности. В двадцатом году мы с ним были на подавлении восстания в одной из волостей Донецкого округа. Два эскадрона и ЧОН [9] ходили в атаку. Много за слободой оказалось порубанных хохлов. Титок ночью заявился на квартиру, вносит вьюки в хату. Тряхнул их и высыпал на пол восемь отрубленных ног. «Сдурел ты, такую твою?! – говорит ему товарищ. – Удались зараз же с этим!» А Титок говорит ему: «Не будут восставать, б…! А мне четыре пары сапог сгодятся. Я всю семью обую». Оттаял их на печке и начал с ног сапоги сдирать. Распорет шашкой шов на голенище, стянет. Голые ноги отнес, зарыл в стог соломы. «Похоронил», – говорит. Ежели б тогда мы узнали – расстреляли бы как гада! Но товарищи его не выдали. А после я пытал: верно ли это? «Верно, – говорит, – так снять не мог, на морозе одубели ноги-то, я их и пооттяпал шашкой. Мне, как чеботарю, прискорбно, что добрые сапоги в земле сгниют. Но теперь, – говорит, – самому ужасно. Иной раз даже ночью проснусь, прошу бабу, чтобы к стенке пустила, а то с краю страшно…» …Ну, вот мы и пришли на мою квартиру. – Нагульнов вошел во двор, звякнул щеколдой дверей.
9
ЧОН – части особого назначения, организованные для борьбы с остатками контрреволюции и бандитизмом.
Глава V
Андрея Размётнова провожали на действительную военную службу в 1913 году. По тогдашним порядкам должен он был идти в строй на своем коне. Но не только коня, – и полагающееся казаку обмундирование не на что было ему купить. От покойного отца осталась в наследство одна дедовская шашка в отерханных, утративших лоск ножнах. Век не забыть Андрею горького унижения! На станичном сборе старики решили отправить его на службу за счет войска: купили ему дешевого рыженького конька, седло, две шинели, двое шаровар, сапоги… «На обчественные средства справляем тебя, Андрюшка, гляди, не забудь нашу милость, не страми станицы, служи царю справно…» – говорили старики Андрею.
А сыны богатых казаков на скачках, бывало, щеголяли сотенными конями Корольковского завода или от племенных жеребцов с Провалья, дорогими седлами, уздечками с серебряным набором, новехонькой одеждой… Пай Андреевой земли взяло станичное правление, и все время, пока Андрей мотался по фронтам, защищая чужое богатство и чужую сытую жизнь, сдавало в аренду. Андрей заслужил на германской три Георгиевских креста. «Крестовые» деньги посылал жене и матери. Тем и жила со снохой старуха, чью старость, соленую от слез, поздновато пришлось Андрею покоить.
К концу войны Андреева баба с осени нанималась на молотьбу, скопила деньжат, поехала на фронт проведать мужа. Пожила там считанные дни (11-й Донской казачий полк, в котором служил Андрей, стоял на отдыхе), полежала на мужниной руке. Летними зарницами отполыхали те ночи. Но много ли времени для птичьего греха, для бабьего голодного счастья надо? А оттуда вернулась с посветлевшими глазами и через положенный срок, без крику и слез, будто нечаянно, прямо на пашне родила, вылила в Андрея мальчишку.