Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Поднявший меч. Повесть о Джоне Брауне
Шрифт:

Убили Лавджоя, прекрасного, мужественного человека. За что? Только за то, что он в газете призывал к отмене рабства.

Весть об убийстве пробудила гнев, тот давний, детский гнев. Он должен излиться, этот гнев. Излиться поступком.

Поступком может быть и слово.

Джон Браун поднялся:

— Здесь, перед богом, в присутствии свидетелей, я клянусь, что с этого момента посвящу всю мою жизнь уничтожению рабства! (Кто-то должен сказать: «Идите за мной!» Я скажу. И они пойдут.)

Вслед за сыном на кафедру взошел его отец, Оуэн Браун, и поддержал сына.

Джон Браун поклялся. Но ведь он связан по рукам и ногам.

У него большая семья. Всех надо кормить. А денег нет, есть только долги. Хорошо, что отец сразу понял.

А жена и старшие дети, они поймут, поддержат?

В доме Браунов очень рано ложились и очень рано вставали.

Так было необходимо, коров доить надо рано.

И по вечерам никогда никого не будили. Но на этот раз Джон Браун нарушил все обычаи. Разбудил Мэри и трех старших сыновей, позвал в общую комнату, к столу. Рассказал им о том, что произошло в часовне.

— Я поклялся перед богом и людьми, что посвящаю свою жизнь, посвящаю целиком и полностью борьбе против рабства. Я прошу вашего сочувствия и вашей помощи. Если вы согласны со мной, пусть каждый присягнет.

На столе — семейная Библия.

Мэри подошла первая:

— Я, Мэри Браун, перед богом и людьми клянусь, что посвящу всю мою жизнь борьбе против рабства…

Лампа на столе, тени на стенах, руки странно увеличены, словно это не руки, а крылья большой птицы.

— Я, Джон Браун-младший, перед богом и людьми клянусь…

— Я, Оуэн Браун…

— Я, Фредерик Браун…

Их было пятеро. Они присягнули.

Много лет спустя в письме к Хиггинсону он написал о себе: «…одно неизменное правило — не предпринимать ничего, пока я не пойму, что именно надо делать».

Он мало знал себя, он казался себе очень практичным, но попять, что надо делать, — это ему всегда необходимо. В тот момент он почувствовал, что необходимо дать торжественную клятву. Сначала на людях, а потом дома, со своими, но тоже — торжественно.

Джон Браун с детства заучил: вначале было слово. Ему надо было понять и произнести слово. Вслух. Он присягнул, и на душу снизошел мир.

Впервые за долгие месяцы, засыпая, он не думал ни о шерсти, ни о долгах.

Он поклялся. И оставшиеся ему двадцать два года был верен клятве.

А жизнь в доме шла своим чередом.

Как бы рано Джон ни вставал, Мэри уже на ногах. В детстве, просыпаясь, первую видел мать. Засыпая, последнюю видел мать. Так теперь и с Мэри. Волосы гладко зачесаны, платье темное, скромное, но всегда чистое, выглаженное. И в доме, на плите все блестит. В хлеву так чисто, что и гостя, кажется, уложить не грех.

Какое это разумное, всегда необходимое дело — домашний женский труд. Он слышал за стеной, как соседка жаловалась Мэри:

— Готовишь, готовишь, орава моя набросится, и опять ни крошки нет, все сначала и так три раза в день. Стираешь, стираешь, а грязная одежда не переводится.

А его Мэри, умница, учила эту дуреху-распустеху. Вот и у них шаром покати, нет готовой еды. Мэри возится, быстро-быстро снуют руки, топочет, как ежиха, звякают кастрюльки, стучат горшки — глядь, полный стол еды.

Самому малому — восьмимесячному Уотсону — отгородила уголок какими-то чурками, вроде загончика для молодняка, хорошо придумала. Серьезный человечек, на игрушки внимания не обращает, впрочем, игрушек мало, это для них роскошь. Отец сам что-нибудь мастерит малышу. Уотсон ухватился за чурку, — качается, укрепить надо, это Мэри не сообразила,

сейчас вбить пару гвоздей. Мальчуган смеется. Тянется, тянется, покраснел, нет, не буду помогать, сам сынок, сам. Встал. И упал. Не заплакал, лишь сморщился весь и снова ухватился за чурку. Кажется, только что родился, лежал, запеленатый как кокон, на деда, на старика Оуэна, похож. Восемь месяцев — и встал. Что он знает о свободе, о мире, о неграх? Что его ждет, какую судьбу ему готовит время, родители? Взял сынишку на руки, подкидывает к потолку. Мэри боится, а Уотсон смеется. Храбрый растет. Это всегда нужно — храбрость. Мужчине — тем более.

Так почему же тебе больше всех надо? У тебя такая славная семья — вот заботься о них. Сейчас ему радостно, и все вокруг — и жена и ребята — светятся.

Он писал как-то Мэри: «Когда долго пробудешь в отсутствии, только тогда можешь по-настоящему ощутить спокойствие дома. Только тогда услышишь ни с чем не сравнимую музыку своего дома, оценишь ее».

Мэри свое женское дело отлично делает, а ты свое мужское — не очень. Но если будешь думать только о своих, как выполнишь клятву?

Из Рэндольфа семья Браунов переехала в Гудзон, в штат Огайо.

Какая большая, какая еще пустынная страна. Осваивается целый континент — это мы все сообща делаем его своим. И предки ехали сюда из тесной уже Европы не только от нужды, не только от политических и религиозных преследований, ехали еще и потому, что жаждали простора. Это, наверно, всегда человеку нужно, чтобы вокруг тебя было хоть какое-то свободное пространство, свободное от домов, от других людей.

На месте Гудзона еще не так давно — у многих на памяти — было пустое место. Назвали город по имени его основателя. Гудзон строился, расширялся гораздо быстрее, чем Рэндольф. Это не тихая провинция — один из интеллектуальных центров, один из центров аболиционизма. Его отец Оуэн Браун — казначей гудзоновского общества противников рабства.

Это в Гудзоне, в Оберлинском колледже, был провозглашен высший нравственный закон. Ему должен следовать хороший человек, а не людским установлениям, часто несправедливым, часто меняющимся. В этот колледж принимали негров и женщин.

Попытки Брауна в Рэндольфе были попытками одиночки. Ни школу для негров, ни общие службы в церкви так никто и не поддержал. А здесь, сколько людей здесь на много лет раньше, чем он, поняли, что рабовладение — грех.

Конечно, и в Рэндольф изредка доходили вести — газеты, журналы, которые издавались противниками рабовладения; слышал он и о сборнике документов «Рабство, как оно есть», о митингах в Бостоне и в других городах. Но доходило мало, доносились отзвуки. При двойной, тройной передаче многое приглушалось, терялся накал страсти, подчас искажался смысл. В Гудзоне же известно почти все. Слова — умные, верные, добрые, высказанные не за тридевять земель, — рядом.

И в Гудзоне Браун читал не все. Подчас, быть может почти не сознавая, он отстранял кое-что от себя. Потому что, когда прочтет, ему сейчас же, сию минуту надо действовать.

Встречаясь с убежденными, деятельными аболиционистами, Браун вначале испытывал нечто вроде стыда. Недовольство собой. А потом, опять же медленно, стало накапливаться иное недовольство: где же, когда же дело, когда же та отмена рабства, ради которой все это словоговорение?

Впрочем, силу слов он признавал и тогда. Не полностью, но признавал.

Поделиться с друзьями: