Подсолнухи
Шрифт:
Зубами отдираю я от поленьев бересту, укладываю, как учила мать, поленья в печку-голландку, подсовываю под поленья бересту, поджигаю, экономя спички, бересту коптилкой, а береста сразу же скручивается трубкой. Тяга сильная, пламя охватывает дрова, в печи начинает гудеть, в избе становится светлее, веселее. Мы сидим с сестренкой возле печи напротив дверцы, греемся, чувствуя тепло, а мать, налив, поставив на плиту чайник, моет в большой алюминиевой миске начищенную картошку.
Сваренную целиком картошку мать вываливает на сковородку, ставит посередине стола. Картошка горячая, парит, пар поднимается к потолку, тает. Еще к ужину мать потолкла пестиком в чугунной ступке пригоршню конопляного семени, высыпала в блюдце. Мы садимся за стол, каждый на свое место,
После ужина мать убирает посуду и готовится писать письмо. Расстелив на столешнице газету, мать кладет на нее вырванный из ученической тетрадки листок бумаги, берет химический карандаш и долго думает, глядя в угол, с чего начать. Затем склоняется над листком, медленно и трудно выводя буквы, а мы с сестрой, притихшие, сидим подле, боясь пошевелиться. Закончив, мать читает нам написанное, и снова лицо ее и голос меняются. Письмо отцу, которого я напрочь позабыл. А Юля его и не помнила совсем.
От отца письма были очень редки, а потом и вовсе перестали приходить. Так прожили мы без отца остаток сорок первого года, и сорок второй, и сорок третий. Зимы были особенно тяжелы. В декабре сорок третьего, перед самым Новым годом, умерла сестренка Юля. Я был привязан к ней и шибко горевал, когда она умерла. Сестричка была такая худенькая, бледненькая и все просила хлеба. А хлеба у нас не было. Юленька понимала, что умрет. Она все понимала. Она просила у матери шепотом: «Мама, если ты дашь мне хлеба, тогда я не умру. Мама, испеки мне лепешечку. Мамочка…»
Мы с сестрой спали на печи, а мать на кровати. С вечера я долго рассказывал Юле сказки, но вот она стала засыпать, повернулась ко мне спиной, я обнял ее, так мы и уснули. Утром я проснулся, сестра была уже холодной. Я испугался и закричал, но матери дома не было, она рано уходила на ферму, затемно еще. Слез с печи, лег на кровать, накрылся с головой дерюгой и проплакал все время, пока мать не вернулась. Потом она ушла снова, привезла на санках гроб и крест. Сестру завернули в кусок розовой материи, что хранилась в сундуке, и положили в гроб. Из материи мать намеревалась сшить весной Юле платье, к весеннему празднику троице, как зазеленеют деревья и зацветут травы.
— Поцелуй Юлю, — сказала мать, — ведь ты ее больше никогда не увидишь. Все, отжилась наша девочка на белом свете…
Я подошел к гробу, положил руку на край, нагнулся и прислонился щекой к щеке сестры, как часто мы делали это, играя. Голова моя закружилась, и я опустился на пол.
В эту ночь спал я с матерью на кровати. Она прижимала меня к себе, гладила спину мою ладонью, шепча что-то. Может, она молилась или обращалась к отцу, просила, чтоб он возвращался скорее. Но от отца ничего не было. Закончилась зима, а весной, в мае, получили мы письмо. Отец был жив, писал из госпиталя, сообщал, что потерял ногу, долго болел, перенес две операции, теперь же постепенно поправляется и скоро приедет к нам, домой. А через три месяца отец действительно приехал, мы с матерью встречали его. Заканчивалось лето сорок четвертого, война продолжалась, до окончания ее оставалось чуть менее года, почти триста дней…
Дня Победы, о чем нужно было писать в сочинении, я не помнил. Болел тогда. И не просто болел, умирал. Умирал от истощения. Бредил, кричал в бреду, просил есть, просил каши с молоком. Май держался промозглый, снег только-только растаял, земля не прогрелась и на четверть, не было травы и нечем было подкормить, поддержать меня. И как бы издали едва-едва слышал я, понимая, весь разговор матери с отцом. Я лежал на русской печи, накрытый тряпьем.
— Умрет, должно, Кирюшка, — говорила мать. — Ослаб, не подняться ему.
— А что поделаешь, — отвечал отец. — Ничего не поделаешь.
— Последний он у нас, — продолжала мать. — Умрет если, мне не под силу уже родить-выходить ребенка, вымоталась
вконец. Господи, спаси…— Ну не плачь, — успокаивал отец. — Рано горевать. Может, и поправится еще. До травы дотянет, а там трава не даст пропасть. Супы крапивные станем варить. Вон конюх овса в карманах принес. Просуши вечером на плите, я смелю на жерновах, из муки лепешку испечешь, а из отрубей киселя сваришь ему овсяного. Потеплеет, начнем на улицу выносить, на воздух свежий, а то все на печи. Не горюй, мать, успеем, наплачемся. Мало разве плакала. Не о похоронах надо думать…
Я не умер. Видно, не суждено было. Наступили погожие дни, выросла трава. Крапиву мы ели вволю, ели и другие травы. Меня остригли наголо, вымыли в бане, переодели в чистое, вынесли под окна, на солнце. А позже я и сам стал выбираться из избы. Но от класса своего отстал, от тех, с кем перед сентябрем записывался в школу. Год был полностью пропущен, хотя вины моей в этом никакой не, было. Жалко было пропущенный год…
Когда я окреп и мог передвигаться самостоятельно, мы с матерью сходили на кладбище проведать Юлю. Мы пошли прямо через луг мимо перелесков напрямую от нашей избы. На лугу я нарвал цветов. Сам бы я не догадался, но мать подсказала:
— Давай, Кирюша, нарвем побольше цветов и положим Юле на могилку.
Мы так и сделали. И отец побывал на кладбище. Он пошел один, после нас. Не знаю, помнил ли он Юлю, а если и помнил, то как, ведь она была совсем маленькая в дни его ухода на войну. Помнил, конечно, но я его об этом никогда не спрашивал. И сам он молчал.
Так мы и жили. Мать продолжала работать на ферме дояркой — доила коров, поила их, раздавала корм, выбрасывала из коровника навоз. Летом и осенью между дойками косила она с другими бабами траву, жала рожь и пшеницу, скирдовала солому, делала всякую другую работу, что заставляли. В сентябре я заново пошел в школу, в первый класс. И отец занят был делом, подрабатывал на дому, хотя еще в госпитале определили ему инвалидность, назначив пенсию. Но отец не хотел сидеть дома просто так, ничего не делая. Он принялся ремонтировать конскую сбрую — хомуты, уздечки, седелки, вожжи. Раз в неделю конюх привозил отцу сбрую, требующую ремонта, а починенную забирал. Самому конюху и на конюшне хватало забот. Ремонтировал отец и шорки — бычьи хомуты. Ездовых коней на конюшне к концу войны оставалось всего несколько пар, больше было маток с жеребятами, их берегли, ездовых зимой не старались особо нурить работой, выкармливая до весны — весной лошадей впрягали в бороны, в сеялки, пахали на них. Зимой за сеном, за соломой, за дровами ездили в основном на быках. У быка упряжка одна — шорка на шее, ни уздечки, ни вожжей, ни седелки не нужно.
Вернусь из школы, матери нет, в избе тепло, пахнет кожей, варом — им отец просмаливал дратву. Отец сидит напротив окна, где достаточно тепло и светло, на перевернутом табурете, легонько постукивая молотком по краю хомута, обминая кожу. Мы поджидаем мать или обедаем вдвоем, во время еды отец интересовался, как прошли занятия в школе, спрашивала ли меня учительница и по какому предмету, как отвечал я и какую оценку получил.
После обеда садился выполнять домашние задания и ежели не мог самостоятельно решить задачку либо пример, то обращался за помощью к отцу, но он не подсказывал, а начинал объяснять, подводя к решению так, что я и сам догадывался. И удивлялся, как это не сообразил раньше — все было так просто.
— Ну а теперь давай почитаем, — говорил отец, видя, что по арифметике и русскому языку я все сделал. — Что вам задали по чтению? Вот это? Начинай. Да не торопись, правильно выговаривай слова, не проглатывай их. Читай с выражением, чтобы каждый слог отчетливо слышен был. Так, молодец! Прочти еще разок!
Читать я выучился еще в прошлом году, читал с охотой, а отец слушал. Слушал он внимательно, поправлял, если я ошибался и не как следует произносил фразы. Отец и сам любил читать вслух, иногда читал нам с матерью вечерами, и довольно хорошо — «складно», как говорила мать. Хотя образование у отца было всего четырехклассное, книги отец понимал.