Подвиг любви бескорыстной (Рассказы о женах декабристов)
Шрифт:
Пущин вернулся к этому эпизоду читинской жизни в знаменитых своих "Записках о Пушкине":
"Я осужден, 1828 года, 5 генваря, привезли меня из Шлиссельбурга в Читу, где я соединился, наконец, с товарищами моего изгнания и заточения, прежде меня прибывшими в тамошний острог.
Что делалось с Пушкиным в эти годы моего странствования по разным мытарствам, я решительно не знаю; знаю только и глубоко чувствую, что Пушкин первый встретил меня в Сибири задушевным словом. В самый день моего приезда в Читу призывает меня к частоколу А. Г. Муравьева и отдает листок бумаги, на котором неизвестной рукой написано было:
Мой первый друг, мой друг бесценный, И я судьбу благословил, Когда(Псков, 13 декабря 1826 г.)
Отрадно отозвался во мне голос Пушкина! Преисполненный глубокой, живительной благодарности, я не смог обнять его, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнанье. Увы! Я не мог даже пожать руку той женщине, которая так радостно спешила утешить меня воспоминанием друга; но она поняла мое чувство без всякого внешнего проявления, нужного, может быть, другим людям и при других обстоятельствах; а Пушкину, верно, тогда не раз икнулось.
Наскоро, через частокол, Александра Григорьевна проговорила мне, что получила этот листок от одного своего знакомого перед самым отъездом из Петербурга, хранила его до свидания со мною и рада, что могла, наконец, исполнить порученное поэтом".
Вместе с Никитой Муравьевым томились в читинской тюрьме его брат — Александр и родной брат Александры Григорьевны — Захар Григорьевич Чернышев. Красивый, отлично образованный, умный — всех мер светский молодой человек, он пользовался успехом в обществе, во всяком случае, был человеком приметным. Он поступил на службу в кавалергардский полк и вскоре стал членом тайного общества, хотя заговорщиком был весьма пассивным. К тому же его не было в Петербурге 14 декабря. И все же Верховный уголовный суд приговорил его к каторге. Александр Муравьев объяснил это так:
"Граф Захар Чернышев был осужден только потому, что его судья был его однофамильцем. Дед графа Захара основал значительный майорат (недвижимое имение, закрепленное специальным правительственным актом, неотчуждаемое и нераздельное, переходящее по наследству в порядке первородства. — М. С.), и генерал Чернышев, член (следственной) комиссии, без малейшей связи с фельдмаршалом, основателем майората, имел бесстыдство претендовать на овладение имуществом семьи, которая была ему во всех отношениях чужой".
Весь либеральный Петербург понимал незаконность претензий генерала Чернышева на майорат и незаконность приговора Захару Григорьевичу. Шли толки, кипело возмущение. А Захар Григорьевич тем временем сидел в читинской тюрьме, закованный в кандалы. Вот уж поистине: "А судьи кто?!"
Юная графиня Евдокия Растопчина, пятнадцатилетняя девушке, со временем ставшая известном поэтессой пушкинской плеяды, написала стихотворение, посвященное декабристам и опубликованное только через сто лет — в 1925 году:
Хоть вам не удалось исполнить подвиг мести И рабства иго снять с России молодой, Но вы страдаете для родины и чести, И мы признания вам платим долг святой…Через много лет, уже известной поэтессой, встретит Евдокия Растопчина Захара Григорьевича Чернышева, отбывшего сибирскую каторгу и ссылку, отслужившего солдатом на Кавказе и храбростью вернувшего себе офицерский чин. И она подарит декабристу стихотворение с душевной надписью: "Захару Григорьевичу Чернышеву, в знак особого уважения, от граф. Евдокии Растопчиной".
А пока Захар Григорьевич томится в читинской тюрьме. Рядом, у самого частокола почти, — дом его сестры. Однако видеться с ним ей категорически запрещено. Она поднималась на чердак своего дома, разглядывала двор расположенной через улицу тюрьмы, она пыталась увидеть его во время выхода декабристов на работу.
Целый год жили они в небольшой этой деревушке Чите, страдали, томились, и только перед тем, как Захару Григорьевичу уезжать из Забайкалья — закончился срок его каторги, он выходил на поселение, — брату и сестре разрешили проститься. Мария Николаевна Волконская одной фразой нарисовала тяжесть этой встречи-разлуки:"Прощание Александрины с братом было раздирающим".
А сама Муравьева писала свекрови:
"Я имела счастье видеться с братом перед его отъездом, но трудно сказать, было ли это хорошо для меня или плохо, так как мысль, что я, быть может, никогда больше его не увижу, сделала для меня свидание очень мучительным".
Предчувствие ее не обмануло.
Ее чувствительной натуре все было больно: и видеть мужа мимолетом, когда его ведут на работу, а она пораньше выходит открывать ставни — Муравьева специально сняла квартиру против тюрьмы, дорожа каждым таким, отпущенным судьбой мгновением, — и думать о детях, покинутых вдалеке. Дети — была ее главная боль.
"Наша милая Александра Григорьевна, с добрейшим сердцем, юная, прекрасная лицом, гибкая станом, единственно белокурая из всех смуглых Чернышевых, — пишет декабрист А. Е. Розен, — разрывала жизнь свою сожигающим чувством любви к присутствующему мужу и к отсутствующим детям. Мужу своему показывала себя спокойною, даже радостною, чтобы не опечалить его, а наедине предавалась чувствам матери самой нежной".
Всегда веселая и спокойная на свиданиях с мужем, она в одиночестве своем жестоко мучилась и тосковала по оставленным в России детям, — вторит Розену А. Бибикова. — Несчастная мать не обманывалась в своих горестных предчувствиях: через год после ее отъезда умер ее единственный сын, а дочери вдали от матери, лишенные ее забот, обе тяжело заболели. Одна умерла совсем юной, другая не вынесла тяжелого горя, висевшего мрачным покровом над осиротевшим Домом, почти монашеского затворничества с ослепшей, убитой горем бабкой, тоски и постоянного ожидания свидания с любимой матерью и сошла с ума.
Никогда ни единым словом не проговорилась Александра Григорьевна мужу о своем горе".
"Она всякий раз была счастлива, — вспоминает декабрист И. Д. Якушкин, — когда могла говорить о своих детях, оставшихся в Петербурге… Мужа своего она обожала. Один раз на мой вопрос, в шутку, кого она более любит — мужа или бога, она мне отвечала, улыбаясь, что сам бог не взыщет за то, что она Никитушку любит более, и вместе с тем она была до крайней степени самоотверженна, когда необходимо было помочь кому-либо и облегчить чью-либо нужду или страдания… Она была воплощенная любовь, и каждый звук ее голоса был обворожителен".
Чтобы хоть как-то утолить тоску о детях, Александра Григорьевна просит свекровь заказать хорошему художнику их портреты. И тут же предупреждает Екатерину Федоровну, выказав тонкость вкуса и глубокое понимание искусства:
"Не заказывайте, пожалуйста, Маньяни портрет Изики, у него, что бы он ни делал, получается карикатура… Ибо у него особый дар: он схватывает черты лица, набрасывает их на бумагу, а затем располагает наобум, как вздумается".
В октябре 1827 года пришла посылка. Аккуратно завернутый в ткань большой ящик. Александра Григорьевна с трудом, почему-то необычайно волнуясь, пыталась разорвать ленту, которой он был перевязан, потом разрезала ее, раскрыла обшивку — и на нее глянуло тонкое, бледное лицо Лизы, младшей их дочери, которую Александра Григорьевна, по вечной привычке своей сокращать и переиначивать имена, звала Изикой. Отодвинув все прочие вещи из московской посылки, она вынула портреты из обертки — дети словно бы выходили из-за тайной завесы, из-за пелены времени. Дышало пламя свечей, двигались легкие тени на лицах, и дети оживали, и словно говорили, но так, что их могло услышать только сердце матери, и она говорила с ними весь вечер, и ей не хотелось никого видеть, она даже пораньше улеглась в постель. И жалела только об одном, что день был не тот, в который разрешалось им свидание с мужем, и обида наплывала на сердце, и ощущение несправедливости, что вот у нее сейчас радость, и грусть, и трепетное чувство близости с далекими их страдальцами, а Никита, Никитушка не может разделить с ней это странное и светлое соединение противоречивых чувств.