Подвиг (перевод С. Ильина)
Шрифт:
3
Маловероятно, разумеется, чтобы в последовавшие за этим годы революции и гражданской войны я имел случай вспомнить д-ра Пнина с его сыном. Если я и восстанавливаю ранние впечатления в каких-то подробностях, то лишь для того, чтобы показать, какие мысли мелькнули в моем уме, когда в самом начале двадцатых, апрельским вечером, в парижском кафе, я пожимал руку русобородого, ясноглазого Тимофея Пнина, молодого, но сведущего автора нескольких превосходных статей по русской культуре. У эмигрантских писателей и художников имелось обыкновение собираться в "Трех фонтанах" после читок или лекций, столь популярных тогда среди русских изгнанников; вот после одного из таких событий я, еще охриплый от чтения, попытался не только напомнить Пнину о прежних наших встречах, но также потешить его и окружающих чрезвычайной ясностью и силой моей памяти. Однако он отрицал все. Он сказал, что смутно помнит мою двоюродную бабушку, но что меня он отродясь не видел. Сказал, что по
Постепенно моей основной слушательницей стала замечательно красивая девушка в черном шелковом свитере и с золотой лентой в каштановых волосах. Она стояла передо мной, уперев правый локоть в ладонь левой руки, держа сигарету, словно цыганка, между большим и указательным пальцами правой; сигарета дымила, и девушка щурила яркие голубые глаза. Это была Лиза Боголепова, студентка-медичка, писавшая к тому же стихи. Она спросила, нельзя ли ей прислать стихи мне на суд. Несколько позже я увидел ее сидящей рядом с отвратительно волосатым молодым композитором по имени Иван Нагой; они пили "на брудершафт", а за несколько стульев от них доктор Баракан, талантливый невропатолог и последний любовник Лизы, следил за ней с тихим отчаянием в темных миндалевидных глазах.
Через несколько дней она прислала стихи; вот достойный образчик ее творений, подобные ему сочинялись "под Ахматову" и иными эмигрантскими рифмессами - куцые жеманные вирши, передвигающиеся на цыпочках трех более-менее анапестовых стоп и грузно оседающие с последним задумчивым вздохом:
Самоцветов кроме очей Нет у меня никаких, Но есть роза еще нежней Розовых губ моих. И юноша тихий сказал: "Ваше сердце всего нежней..." И я опустила глаза...Неполные рифмы вроде "сказал - глаза" считались тогда очень изысканными. Отметим кроме того эротический подтекст и намеки cour d'amour [70] . Я ответил Лизе, написав, что стихи ее плохи и что сочинительство ей лучше оставить. Спустя еще какое-то время я встретил ее в другом cafй, сидящей в цвету и пламени за длинным столом вместе с дюжиной молодых русских поэтов. С упорством загадочным и насмешливым она не сводила с меня своего сапфирового взора. Мы разговорились. Я попросил дозволения еще раз взглянуть на ее стихи в каком-нибудь месте потише. Я его получил. Я сказал ей, что стихи поразили меня, оказавшись даже хуже, чем при первом прочтении. Она жила в самой дешевой из комнат декадентской гостинички, без ванны и с четой щебечущих молодых англичан по соседству.
70
Любовные (фр.), букв. "суд любви"
Бедная Лиза! Конечно, и ей выпадали артистические минуты, когда майской ночью она останавливалась на убогой улочке, чтобы восхититься - о нет, вострепетать - пред красочными останками старой афиши на черной мокрой стене под светом уличной лампы или под льнущей к фонарю сквозистой зеленью лип, но все же она принадлежала к женщинам, сочетающим здоровую внешность с истерической неряшливостью, лирические порывы - с очень практичным и очень плоским умом, дурной нрав с сентиментальностью и вялую податливость со недюжинной способностью толкать людей на сумасбродные выходки. Побуждаемая некоторыми чувствами и определенным ходом событий, рассказ о коих навряд ли заинтересует читателя, Лиза проглотила пригоршню снотворных пилюль. Уже проваливаясь в беспамятство, она опрокинула открытую бутылку темнокрасных чернил, которыми записывала стихи, и эту яркую струйку, выползавшую из-под двери, заметили Крис и Лу - как раз вовремя, чтобы ее спасти.
После этих неприятностей мы не виделись недели две, но накануне моего отъезда в Швейцарию и Германию она подстерегла меня в скверике, расположенном в конце улицы, на которой я жил, стройная и чужая в новом платье, сизом, как Париж, и в действительно прелестной новой шляпке с крылом синей птицы. Она протянула мне сложенный листок. "Мне нужен от вас последний совет, сказала она голосом, который французы зовут "белым".
– Вот полученное мною предложение о браке. Я буду ждать до полуночи. Если от вас не будет вестей, я его приму." И окликнув такси, уехала.
Письмо по случаю осталось в моих бумагах. Вот сей лист:
"Увы, боюсь, что только жалость родят мои признанья, Lise (автор, хоть он и пишет по-русски, всюду пользуется этой французской формой ее имени, чтобы, как я полагаю, избежать и фамильярного "Лиза", и формального "Елизавета Иннокентьевна"). Человеку чуткому всегда жалко
видеть другого в неловком положении. А мое положение - определенно неловкое.Вас, Lise, окружают поэты, ученые, художники, дэнди. Прославленный живописец, сделавший в прошлом году Ваш портрет, теперь, как слышно, спивается в дебрях Массачусетса. Каких только слухов не ходит. И вот, я осмеливаюсь писать к Вам.
Я не красив, не интересен, не талантлив. Я даже не богат. Но, Lise, я предлагаю Вам все, что у меня есть, до последней капельки крови, до последней слезы, все. И поверьте, это больше, чем может Вам предложить какой угодно гений, ведь гению приходится многое оставлять про запас и, стало быть, он не в состоянии предложить Вам всего себя, как я. Быть может, счастье не суждено мне, но я знаю, я сделаю все, чтобы Вы были счастливы. Я хочу, чтобы Вы писали стихи. Я хочу, чтобы Вы продолжали Ваши психотерапевтические опыты, - в которых я многого не понимаю, сомневаясь и в правильности того, что мне удается понять. Кстати, в отдельном конверте я посылаю Вам изданную в Праге брошюру моего друга, профессора Шато, который с блеском опровергает теорию Вашего д-ра Халпа о том, что рождение представляет собою акт самоубийства со стороны младенца. Я позволил себе исправить очевидную опечатку на 48-й странице великолепной статьи Шато. Остаюсь в ожидании Вашего" (вероятно, "решения" - низ листа вместе с подписью Лиза отрезала).
4
Когда через полдюжины лет я вновь оказался в Париже, мне сказали, что вскоре после моего отъезда Тимофей Пнин женился на Лизе Боголеповой. Она прислала мне вышедший в свет сборник ее стихов "Сухие губы", надписав темно-красными чернилами: "Незнакомцу от Незнакомки". Я встретился с ней и с Пниным в доме известного эмигранта, эсера, за вечерним чаем - на одном из тех непринужденных сборищ, где старомодные террористы, героические монахини, одаренные гедонисты, либералы, дерзновенные молодые поэты, пожилые писатели и художники, издатели и публицисты, вольнодумные философы и ученые являли род особого рыцарства, деятельное и значительное ядро сообщества изгнанников, треть столетия процветавшего, оставаясь практически неведомым американским интеллектуалам, у которых хитроумная коммунистическая пропаганда создавала об эмиграции туманное, целиком надуманное представление как о мутной и полностью вымышленной массе так называемых "троцкистов" (уж и не знаю, кто это), разорившихся реакционеров, чекистов (перебежавших или переодетых), титулованных дам, профессиональных священников, владельцев ресторанов, белогвардейских союзов, - массе, культурного значения не имеющей решительно никакого.
Воспользовавшись тем, что Пнин на другом конце стола погрузился в политические дебаты с Керенским, Лиза со всегдашней ее грубой прямотой сообщила мне, что она "обо всем рассказала Тимофею", что он "святой", и что он меня "простил". По счастью, она не часто сопровождала его на поздние приемы, где я имел удовольствие сиживать с ним бок о бок или насупротив в обществе близких друзей, на нашей маленькой одинокой планете, над черным и бриллиантовым городом, и свет лампы падал на чье-нибудь сократовское чело, и ломтик лимона кружился в стакане помешиваемого чая. Как-то ночью, когда доктор Баракан, Пнин и я сидели у Болотовых, я заговорил с невропатологом о его двоюродной сестре Людмиле, ныне леди Д., мы встречались с ней в Ялте, Афинах и Лондоне, как вдруг Пнин через стол крикнул д-ру Баракану: "Да не верьте вы не одному его слову, Георгий Арамович. Он же все сочиняет. Он как-то выдумал, будто мы с ним в России учились в одном классе и сдували друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик." Баракана и меня до того изумил этот внезапный порыв, что мы так и остались сидеть, молча уставясь один на другого.
5
Когда вспоминаешь давних знакомых, поздние впечатления часто оказываются невнятнее ранних. Я помню разговор с Лизой и ее новым мужем, д-ром Эриком Виндом, между двумя действиями русской пьесы, в Нью-Йорке, где-то в начале сороковых. Винд сказал, что испытывает "по-настоящему теплое чувство к герр профессор Пнин", и поделился со мной некоторыми причудливыми подробностями их совместного вояжа из Европы в начале Второй Мировой Войны. В те годы я несколько раз сталкивался в Нью-Йорке и с Пниным - на различных общественных и научных торжествах, однако единственное живое воспоминание осталось у меня от нашей совместной поездки в вест-сайдском автобусе одним очень праздничным и сырым вечером 52 года. Мы приехали, каждый из своего университета, чтобы выступить в литературной и художественной программе перед большой аудиторией эмигрантов, собравшихся в Нью-Йорке по случаю сотой годовщины смерти одного великого писателя. Пнин преподавал в Вайнделле уже с середины сороковых, и я никогда не видел его более крепким, цветущим и уверенным в себе. Мы оба оказались, как он пошутил, "восьмидесятниками", то есть оба остановились на ночь в восьмидесятых улицах Вест-Сайда; и пока мы висли на соседних ремнях переполненного и порывистого автобуса, мой добрый друг ухитрялся сочетать мощные нырки и повороты головы (в непрестанных попытках проверить и перепроверить номера пересекаемых улиц) с великолепным пересказом всего того, что он не смог за недостатком времени сказать на праздновании о разветвленных сравнениях у Гомера и Гоголя.